Елена Чижова Время женщин



страница14/16
Дата01.05.2016
Размер3.1 Mb.
Просмотров28
Скачиваний0
Размер3.1 Mb.
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16
Последний день театра


Конечно, она сама набросала их фасоны. А может быть, показала на себе. С привычной легкостью обвела рукава плавными широкими движениями, узким собранным жестом подчеркнула талию – ладонями от груди, и подхватила широкую юбку концами пальцев. Она умела носить воображаемые платья. Обсудила с ними и цвета, но они, они молчали до самого Дня театра. Когда они появились, когда привезли на машинах, выглаженными, с иголочки, внесли, подымая от пола, Ф. порозовела. Они стояли в дверях, высоко подняв руки, и розовели ее радостью, потому что теперь нам, отставленным, становилось ясно как божий день, что, отставив, она не ошиблась. Она сделала правильный выбор, когда, отвернувшись от нас, повернулась к ним: к 9 «а», нашим соперникам по казахскому КВНу. Их родители заказали костюмы в настоящем ателье, но сами не пришли, побоялись побеспокоить. Вместо родителей, с ними не пришедших, стояли их великолепные, неописуемые по красоте платья: на каждое пошли, а значит, и были куплены метры и метры тончайшего шелка – желтого и бледновишневого для проказниц; черного, с жаккардовым узором для королевы-матери; белого атласа и шифона – для Джульетты. Платья проказниц держались на жестких обручах и были расшиты мелкими бантиками и широкими волнами кружев. Они были такими настоящими, что Ф. легко и с удовольствием сделала вид, что не замечает их фасонов – фасонов XVIII века. Стараниями новых родителей наступающий День театра становился роскошным: не шел ни в какое сравнение с предыдущими. Она всегда смеялась над нашей способностью путаться во временах, стоило ей задать какой-нибудь исторический вопрос. В таких случаях она выводила нас из ступора ироническим: ладно, хоть до или после Рождества Христова? Теперь, когда Виндзорских угораздило залететь в другой век, она смолчала, не стала утешать их. Она вообще не стала никого утешать – ни нас, оторопевших, ни их – угораздивших, но заметила их временную ошибку, иначе с чего бы ей вскидывать глаза, бросать тот самый короткий взгляд, который она бросала всегда, когда ловила ошибку во временах. Коротким, кратчайшим взглядом она спрашивала меня: до или после? И я, только что любовавшаяся их платьями, платьями родительской любви и почтения – прекрасными, щедрыми и ошибочными, ответила: после. Мой куцый францисканский плащ не принадлежал ни одному из веков. Я не ела завтраков и шила сама. За ним не стояли мои домашние, от которых в тот миг, ответив ей после, – я отказалась. Я не успела ничего додумать, потому что в дверь постучали. Прибежал гонец от мальчишек из соседнего кабинета и сообщил, что Федька-Ромео забыл дома темно-синие рейтузы. Ее взгляд оторвался от меня и собрался: «И что же, – она спрашивала, как спрашивают гонца, принесшего очень плохую весть, – он собирается шастать под балконом с голыми ногами?» Софка, белая, как родительский атлас, поднималась, забыв руку в волосах, в которые вплетала жемчуг. Я опустила глаза и увидела свои ноги в ярко-синих колготках, тех самых, которые отец привез из Чехословакии, и вот теперь они доросли до лорда Маршала, и значит, и до Ромео. Ф. поймала мой взгляд, коротко кивнула и отвернулась. «Выйди», – я спасла гонца и принялась стягивать. Стянув, я мгновенно и запоздало представила себе всю процессию, как мы идем до актового зала: белое, черное, желтое, вишневое – во всей красе, и я за ними, в синем коротком камзоле с голыми ногами, лезущими на каждом шагу из моего узкого, не вполне монашеского плаща. Я шла за ними, как призрак своей собственной жизни – до. Жалкий призрак, который носит короткие чулки в резинку. Я подошла к двери, сунула колготки и прошипела: «Принеси Костин плащ». Гонец кивнул, умчался и через минуту вернулся с плащом и Федькиным «спасибо». Призрак растаял. Я закуталась, и Софкина рука снова взялась за жемчуг. Ф. сказала, что все могут сесть в зале по правой стене и выходить прямо из зала, все, кроме Джульетты, которая должна быть на галерее. Сказала, посмотрела на меня, и я поняла, что ко мне ее «все» не относится: я буду сидеть за сценой с голыми ногами. Господи, даже сейчас, хотя прошло уже четверть века, которые я пустила на то, чтобы найти все слова любви, я вижу, как они идут по школе, окруженные стеной онемения. Малыши, не допущенные в актовый зал, застывали столбиками вдоль стен. А.Н возглавлял процессию. Он шел в коричневом замшевом пиджаке, на вороте широкий отворот тончайших старинных кружев, на рукавах – крахмальные белые манжеты с раструбами, как краги. За ним желто-вишневые проказницы, убранные бантами и кружевами, за ними королевамать в черном жаккардовом шелку, окруженная черными же солдатами – убийцами ее сына (Костя шел с ними), за солдатами – нежно-сиреневые танцовщицы (Ирка, дождавшаяся своего часа), за ними жемчужно-белая Джульетта с белокурым Ромео. И в конце наш элиноровский остаток. Костя обернулся, поискал меня глазами. Я кивнула, и он отстал от солдат. Сказала, что буду за сценой до самого конца, потому что Элинор последняя, пошли кого-нибудь за своим плащом. «Ты как?» – он спросил заботливо, и я пожала плечами: «Нормально», – но он вложил мне в руку апельсин. Мы задержались всего на минуту, но когда вошли, все уже расселись. Зрители смотрели на меня и думали: что же должно быть под моим черным плащом, если у всех остальных такие платья! Я шла за сцену, усмехаясь, потому что под плащом было пусто: ничего, кроме голых ног и апельсина. Уже смеются. Я заглядываю: А.Н. обнимает Тайку за талию и подкручивает ус. Проказницы щебечут. Пихнули А.Н. под рогожку и уселись на него как на сундук. Он кланяется, выводит проказниц на поклоны, подкручивает их как свои усы. Софкин голос, нежный, как белый атлас, как жемчужная корзиночка. Музыка, похожая на утренний птичий щебет. Ромео выскакивает на сцену, бегает туда-сюда... Больше не смотрю, сижу и думаю, только бы не забыл, только бы притащил колготки, мало ли что ударит в его влюбленную голову... И тут я услышала все сразу: тети-Галин шепот, ее всхлипывание, шуршание ног по лестничке, по которой он поднимается в темноте, неловко растопырив руки, как по канату. Стоит и боится наделать шума. Мои-то глаза привыкли. Глядит и не видит: я в черном плаще в темноте. Сижу и слушаю ту музыку: сиреневые пары, касаются кончиками пальцев – в пустоте. Он уже разглядел, идет на цыпочках, балансирует, специально, клоун. «Ну?» – я спрашиваю. «Сейчас, – он отвечает торопливо, – отвернись». Электрическое пощелкивание, искрометные колготки, огни Эльма, тощие реи. «Вот», – он сует – комком. Они ужасно теплые, влажные от его влюбленной теплоты. Я выворачиваю и вешаю на руку, качаю, пусть они остынут. «Ты видела?» – «Твой отец там?» – я спрашиваю сама не знаю зачем, машинально, что? мне его отец. Но эти колготки – все еще не остывают. «Отвернись», – я снова говорю машинально, в этой-то темноте. «Это ты делала Элинор?» Я молчу и натягиваю остывшие. Его шепот срывается в голос. Неангельская музыка кончилась. Теперь они остановились – эти не ангелы. «Мой отец уехал в другой город», – если бы он назвал город, было бы – в командировку, но он сказал «в другой». Уехал от него как от крошки Цахеса. Он поворачивается ко мне, смотрит на меня, хотя я еще не сказала – можно. Я молчу и молчу, про мое позорное падение, про то, как я упала на колени с грохотом, а она смеялась надо мной, потому что я упала так, как падают рабы, а должна была – как свободные, мне надо сказать, но я молчу, потому что это из-за него я просидела здесь с голыми ногами. Я жму и жму апельсин, еще чуть-чуть – и брызнет желтым. Все остыло, сейчас объявят Элинор. Ирка уже объявляет. По-английски, то, что будет по-русски, словно их родной – уже английский. Быстрые шаги по лестнице: «Давай плащ». Нагибаюсь и кладу апельсин на пол. Спускаюсь по лесенке, встаю рядом с тетей Галей. Она не смеет всхлипнуть. Лунная полоса с галереи. Что-то в моем горле – неладное, чужое: оно привыкло по-английски. Русский подступает. Сам ты – Цахес. Ленка ведет королеву.  

Королева Британии тяжко больна,


дни и ночи ее сочтены.
И прислать исповедников просит она
из родной из французской страны.

Я стою и слушаю начало, но слышу тишину. Это – другая тишина, не так, как на Ромео. Это такая тишина, как у иностранцев, когда мы играем для них по-английски, потому что иностранцы слышат каждое слово. Теперь они тоже иностранцы – теперь мы тоже играем на их языке. «Господи», – за спиной шепчет тетя Галя. В первый раз она понимает каждое слово. Я отбрасываю занавеску, рывком, как плащ, иду наперерез по лунному свету, блеснув белым подбоем, преклоняю колено перед королем. Мы надеваем плащи, крестимся на высокие пустые окна. У короля распятие, он прячет под плащ. Ее лицо бледное, белее бязи, говорит, почти не разжимая, не глядя на нас, подступивших. Спасает душу ценой моей смерти. Maman застыла в ужасе, слушает прикованно. Я понимаю ее: это же школа, разве можно – про такие грехи. Я смотрю, как он сбрасывает капюшон и плащ. Maman спасена. Плащ – вниз – черным комком, холодным, как черное – с ее души. Швыряет распятье. Он должен был себе под ноги, но рука срывается, размахивается широко, как кинжалом, я вижу – летит в зал, как нож, и оттуда, из зала – короткий настоящий крик, и мгновенно – тишина. В тишине я падаю, тихо, как она учила, падаю, как распятие, которое должно было – под ноги, как свободный человек, спасенный от смерти.  



Если б клятвой вчера я себя не связал,
Ты бы нынче висел на столбе.

Свет. Оно плывет, возвращается к нам: его передают по рядам. Они хлопают, как иностранцы, потому что поняли дословно – в первый раз за три года. Ф. встает, быстро и легко. При свете я вижу ее лицо – острое и уставшее. Она выходит из зала. За нею идем мы, а они все сидят и смотрят, как мы выходим гуськом. Сначала элиноровские, потом генриховские, потом танец, потом виндзорские в своих ошибочных платьях, потом А.Н. в кружевах. Все, кроме Ромео и Джульетты. Джульетта – на галерее, Ромео... Тьфу, мне же надо обратно, продираясь сквозь всех. Открыты одни двери, не войдешь, пока они все не выйдут. Стою перед дверью, как нищенка, в своем куцем плаще. С каждым из них я встречаюсь глазами. Стою и отбрасываю: одного за другим. Наконец – пусто. Поток иссяк. Пустая бочка моей славы последнего Дня театра, черной как деготь, сыгранной мною по-русски. Я подхожу к занавеске, за которой стояла. Поднимаю за край. Тетя Галя сидит перед мойкой. У нее распаренное лицо. «Господи, я так плакала – на Федю. И ты – молодец!» – она оборачивается ко мне с похвалой. Раньше она бы не посмела, не посмела бы хвалить. Теперь она улыбается, говорит, надо же, какая история, и эта королева-изменница... Я иду по лесенке, не боясь наделать шума. На кухне гром посуды – кухонные возвращаются к делам. Он сидит за сценой и ест апельсин, выедает мякоть – до корки. «Здорово получилось, это ты придумала – со светом?» – «Само». – «Здорово, что вы – по-русски. Я бы тоже лучше по-русски, чтобы все поняли...» Раньше – они для нас, теперь – мы для них. Все дело в языке, их язык сделал меня их – кухонной – костью. Я подаю ему плащ и ухожу, не дожидаясь, пока он догрызет. «В следующий раз надо аккуратнее». Я сижу напротив нее и думаю о том, что следующего раза не будет, иностранцам-то не покажешь... «Так можно и поранить, поранить по-настоящему», – она говорит жестко. Говорит, надо же, как странно, от вашей Элинор я получила удовольствие. Это трудно, когда все знаешь, до взгляда, до жеста, это очень редко, в Ричарде не было ни разу, в твоих сонетах – два раза, когда забываешь все, что видела раньше. А потом вы заканчиваете школу, уходите и стареете. Нельзя начинать Шекспира с первоклассниками, да и с вами – нельзя. Говорит, если бы у меня был свой театр, я взяла бы одну тебя... и Софу. Когда я сижу напротив нее, я больше не знаю, что такое ненависть. Все, только что бывшее со мною, уходит не оборачиваясь, как Наденька за своей матерью. Мы одни: все дети ушли за своими родителями, все взрослые состарились – в свой черед. Мне, отказавшейся, некуда. «Я давно хочу „Идиота“. Ты – Настасья Филипповна, Андрей Николаевич – Рогожин. Деньги – в камине, ты помнишь эту сцену? Нет князя. Может быть, Федя... – она морщится, едва заметно, словно стирает тень. – Или Саша Решетин... Ты видела, как он смотрел в „Генрихе“, этот его взгляд? Никто не заметил, кроме меня. Все смотрят на другое. Даже – ты». Она не боится по-русски, значит – все неправда, все, чего я боюсь. Она справится, сладит с этим пустым и страшным, что проступает за ним, за ясными каждому русскими словами, с тем, что выходит мне навстречу из школьной кухонной мойки. Она смотрит мимо меня, и я решаюсь: «Но мы могли бы... – ее взгляд собирается, как будто я – гонец, но она не знает какой, – и потом, и после школы». «Институты, свои дела, семьи, дети. Ты сама не знаешь, о чем говоришь», – она усмехается, я вижу, у нее нет сил. Она говорит спокойно. У нее нет сомнения. Это – как смерть. Наша будущая жизнь – как смерть. Я молчу. У меня нет доказательств. Разве можно иметь доказательства того, что еще не случилось? Что я могла тогда? Это теперь, когда прошло столько лет... Неужели уже тогда я смогла расслышать: чтото накопилось в моем родном языке к нашему с нею настоящему времени, теперь давно прошедшему? В языке, в котором нет и не было давно прошедшего времени. Расслышать то страшное, что уже нельзя было изгнать из него, вышибить клин клином. По дороге домой мы с Иркой успевали посплетничать. Наша учительница по пению перекрашивает волосы чуть ли не каждую четверть. А Марина Ивановна мажет губы краснющей помадой и вытравливает волосы. Она – учительница продленного дня, но это – не главное. Главное, она организовала политический клуб «Поиск». На самом деле это никакая не политика, а если и политика, то столетней давности, как сама Марина. Она разыскивает ветеранов, которые вместе с ней воевали на фортах «Красная горка» и «Серая лошадь». Марина выкапывает их, откуда может, пишет письма, делает запросы, переписывается с родственниками. Некоторые откопанные являются лично, и мы слушаем их воспоминания. Их послушать, там они только и делали, что думали, причем, что характерно, о нас – о своем светлом будущем. Мой отец тоже воевал – под Москвой и под Курском. Он не рассказывает, однажды сказал, что его рвало в кустах после первого рукопашного: сказал, нож в руке, а под ножом хруст мягкого... Представляю, что стало бы с Мариной, если бы он об этом – в классе. А по мне так лучше уж об этом, чем про светлое будущее, говорит Ирка. Марина и сама любит рассказывать, но не про будущее, а про свое светлое прошлое, которое для нее – война. Ирка говорит, дай ей волю, она бы туда и сама вернулась, и перетащила бы всех нас. Иногда она прямотаки впадает в транс и начинает разыгрывать сцены в лицах. Форменный Шекспировский театр. Тьфу, диалоги с того света. А мы все это слушаем, сидим, как ветераны в окопах, и мечтаем о нашем светлом будущем, до которого еще минут двадцать, а они знай беседуют с лейтенантом, как будто он здесь, а Марина не состарилась... Я говорю, губы как у вампира. А Ирка говорит, что Марина приводит свою форму в соответствие с содержанием – соцреализм. Б.Г. Марине не перечит. Где бы он нашел еще одну такую энтузиастку, чтобы подняла политическую работу. Тут я рассказала Ирке, что видела: после Дня Победы Марина плакала. Они все разошлись, и наши, и ветераны. И не где-нибудь, а у Ф. в кабинете. Я – за физкультурным мешком, забыла под партой. А Марина сидит за партой, все лицо в красном, в этой ее жуткой помаде, а она еще трет, а Ф. обнимает ее, утешает как Софку, помнишь, как Софка плакала после Дня театра. Кошмар, сказала Ирка. Она утешала их обеих: юную красавицу Джульетту, убранную в белый атлас и жемчуга, и старую красногубую мымру, похожую не то на вампиршу, не то на клоуншу. Я слышу, как Ирка поправляет: клоунессу. Ну хорошо, но все равно она утешала их одинаково, шептала, поглаживая по плечам. Два диалога, но не малышовые, а как положено, в косвенной речи. Что может быть косвеннее, чем беззвучный шепот... Разве она могла не пожалеть, не поверить слезам, если Марина Ивановна – плакавшая как Софка, как юная красавица с бледными губами, – возлюбленная лейтенанта, умерла на следующий же год, в День Победы, подпирая стенку физкультурного зала, так просто, что сначала никто не поверил, все решили, что ей душно... Вот она стоит, сияя красной клоунской улыбкой на неразмазанных губах, а потом падает на пол и умирает. Никто из нас не был на Марининых похоронах. Потому что это был уже другой, следующий год, когда случилась наша страшная и отвратительная история. Наверное, пришли ветераны. Я не хочу слышать их слов: я-то знаю, говорить они не умеют. Будь моя воля, я послушала бы других: например, Меркуцио. Пускай бы он пришел, живой и здоровый, и заговорил по-русски, но так, как он один умел говорить, о королеве Маб, об этой безумной колдунье, ведающей жизнью. Пусть бы он привел доказательства своей прозорливости: вот, смотрите, два года назад я предупреждал, чем все кончится, и год назад, и месяц... Но вы же не понимаете, когда вам говорят на вашем – родном. Никто не поверил бы ему, приведи он хоть сто доказательств. Они поняли бы его дословно, как понимали мы, когда Марина несла свою несусветную чушь – про наших отцов, про ее лейтенанта. Мы понимали ее дословно и хихикали в спину, потому что родной язык – злая штука. На родном понимают сразу, а значит – не понимают главного. Если понимаешь сразу, значит, это – не главное, но оно будет застить тебе глаза, и тогда, может случиться, ты уже никогда не поймешь... То, что сто?ит понимания, играет на чужом языке, который учат всю жизнь – и слова, и грамматику, и времена, – потому что оно так играет. И когда оно играет, нельзя, невозможно ошибиться, потому что бегут мурашки по коже, и ты забываешь все, что было раньше. А потом оно уходит, но остаются свидетели: она и я. Если бы я могла понять это тогда, я пробралась бы на ее похороны, чтобы, пройдя сквозь лейтенантов, удостовериться: ее губы выкрашены тем же цветом, каким она красила их сама. Красный цвет – единственная воля покойной. И посмей они не накрасить! Скверна


Вера Федоровна – классная 9 «а». С этим фактом она никак не хочет смириться: говорит, лучше бы я – у вас. Каждый урок истории начинается с ее жалоб. Мы – продажные орбитры, всегда на ее стороне. У Веры Федоровны потрясающая фамилия – Шереметева, как дворец. Ее дочка старше нас на два года. Теперь работает секретаршей Maman и ходит по школе с огромным животом. Хотя замуж-то вышла Вера Федоровна, да еще сменила фамилию – на Быкову. Ее «ашки» для нее – красная тряпка. «Ну, как прошел классный час?» – проникновенно интересуется Славик. Вера Федоровна бросается мгновенно: «Половина не явилась. У них, видите ли, завтра контрольная по физике. Им наплевать, что Верочка ждала их два урока». Задние раскладывают физику – у нас послезавтра. Долетают обрывки: «И тогда я сказала себе, дура ты, Верка!..» Ленка Бланк поменяла фамилию – взяла фамилию матери, Барашкова. Ее отец Бланк давно умер, а раньше был директором какого-то магазина, поэтому им и дали такую квартиру. Ленка говорит, что когда он умер, она была еще совсем маленькая, а вырастила ее бабушка – Барашкова. Конечно, мы все понимаем, почему она сменила, но никто не смеется, то есть все смеются, но не над причиной, а над тем, что было и что стало. Как Шереметева на Быкову. Ф. не смеется. Подняла бровь, когда услышала новую фамилию, переспросила: «Неужели Барашкова?» Ирка сказала, что ненавидит, из этой страны надо валить, лучше рано. Про Ленку не упоминает, но я-то знаю, о чем она... Еще она сказала, что бьют по морде, а не по паспорту. Ирка разговаривала с Ф. Долго. Сказала, что в этой стране у нее нет будущего, никаких перспектив. Ф. слушала, потом обняла и поцеловала. А потом задала один-единственный вопрос: «Кто-нибудь в нашей школе?..» И Ирка честно ответила: нет. Представляю, говорю я, что было бы с этим кемнибудь! Да уж, говорит Ирка, вот уж кому не позавидуешь! Теперь Ирка ходит к Ф. в кабинет, и они разговаривают. Ирка выходит красная и счастливая. Это – Иркино счастье. Мне она больше не рассказывает. А потом я кое-что заметила: Ф. разговаривает с Федей. Взял моду приходить к ней в кабинет после уроков, когда нет репетиций. Я видела сама: стучится, стоит у притолоки, колышется всем тощим туловищем, смотрит преданными глазами. А у нее глаза непонятные: пустые и больные. Я по глазам поняла – не репетиция. Разговаривали долго. Я специально ждала. Потом он приходил еще. Этого я уже не видела. Я просто заметила: смотрит на меня – победителем. Мы обсудили с Иркой, ее это тоже злит. Она говорит, что однажды зашла и – разговаривают. Ф. сидит за своим столом, Федька напротив, за нашей партой. Федька красный, мямлил, шевелил руками, как паук, а у Ф. лицо... «Какое?» – «Ну, не знаю, страдальческое». Я не могу понять, почему она слушает его, а потом Ирка говорит, у него же нет матери, живет с бабушкой и дедушкой, ну с теми, которые про Солженицына. Мы столкнулись в дверях. Я-то пришла на репетицию, она сама назначила мне на пять. Он вылетел мне навстречу: глаза горят, пальцы шевелятся, как у идиота. Снова глянул – победителем. Я вошла и закрыла. Она сидела за моей партой и смотрела в окно. Окно было черным и совершенно пустым – занавески сняли стирать. Оно было голым. За окном темень непроглядная. Она сидела вполоборота, не глядя на меня, смотрела в эту темень. Зудел свет: белые, люминисцентные лампы по всему потолку. Ноют, как мухи, висят, растопырив крылья. Она сидела под ними недвижно: оболочка, высохшая и пустая. Тогда, стоя у притолоки, я подумала: «Высосал». Зудящий мушиный свет лился на ее пальцы. Они ожили первыми, я видела, как они вздрогнули. Она обернулась ко мне, не узнавая. На меня нашло странное, холод по щиколоткам, потому что лицо, повернутое ко мне, не было ее лицом. В глазах стояла темень, как за окнами, зияющая пустота. Как будто сейчас, на моих глазах она возвращалась из такого места, в котором нельзя оставаться... Она встала и пошла к проигрывателю. Игла лизнула шершаво, как собака, вылизала дрожь ее пальцев.  

Devouring Time, blunt thou the lion’s paws,


And make he earth devour her own sweet brood,
Pluck the keen teeth from the fierce tiger’s jaws
And burn...13

 

Страшный и тихий, нежный и безысходный, безжалостный и великодушный, ровный, как каменная кладка, волнистый, как песок пустыни, горячий и непроглядный, невыразимый и исполненный безоглядных слов, незримый и плотный, как воздух, – ее последний цикл о том, против кого она с рождения и до самой смерти стояла один на один, как стена под тяжким прибоем, как цветок – под плугом. Ее последний цикл о Времени, самый длинный, в пять сонетов, под «Вокализ» Рахманинова, который она, возвратившись, отдавала мне из рук в руки, из горла в горло. Я читала его десятки раз, и в последний – когда вернулась, проводив ее тело, и судорога, тогда сводившая ее пальцы, добралась до моего горла, и захлебнулась, и забулькала этими словами. Ровный, как ее голос, безутешный, как моя – оставшаяся – жизнь, точный, как капля над камнем, точеный, как зубы, выгрызающие сердцевины, шершавый, как языки собак, лижущих руки, прозрачный, как пот, покрывающий лбы, любовный, как тайна, скрытая перед лицом смерти. Я больше не слышала слов, они были ватными и скрипучими, неощутимыми, как тяжесть земли, как шуршание травы, прорастающей насквозь, как солнечная слепота – белее снега. Слова были бесчувственными, как уколы, которые делают во сне, потому что, начиная с этого мига, я уже могла без слов. Язык моего детства бежал от меня, крутясь на бегу, как щенок, и что-то другое втекало в пустую полость, жгучее, как свинец, гулкое, как уханье совы. Оно было текучим, как сметанное тесто, сочилось, как нить в игольное ушко. Я сама становилась жидкой и текучей, и в этой безъязыкой легкости мне оставалось одно, последнее усилие, чтобы понять: и я сделала его. Я посмела закрыть глаза и сползти вниз – по притолоке. Я очнулась сразу. Она клонилась надо мной. Ее пальцы нежно прорастали сквозь мой затылок. Я испугалась, что она поймет: я опять не ела и сама посмела упасть. Но из ее узких глаз лилась одна спокойная любовь, и я поднялась и села за парту. Она села рядом со мной и заговорила как ни в чем ни бывало. Она сказала, что пригласила на князя того Ричарда, который давным-давно закончил школу, но она все-таки позвонила ему. Мы начнем репетиции через месяц – он специально возьмет отпуск, а потом будем доводить по воскресеньям. «Андрей Николаевич станет великолепным Рогожиным, знаешь, оказывается, его мать из купеческой семьи, и это – заметно, посмотри на его пальцы, видела? Если бы я могла, – она подбоченилась, смеясь над своим неподходящим телом, – я бы сама сыграла князя. Андрей Николаевич – совершенно готовый Рогожин, хоть сейчас беги в аптеку за ждановской жидкостью. Говорит, люблю, когда полна мошна, но если надо – может и выложить. Самое трудное – князь. Свет из глаз...» Она говорит, фиолетовое платье с кружевами. Волосы забраны, оттянуты от висков, будто всегда болит голова. Они все будут превозмогать: князь – жалость, Рогожин – кровь. Ты будешь блистательно красива, чтобы Рогожин боялся тебя и ярился, как бык, а князь догорал, как свеча, чтобы гости смотрели на тебя с ужасом, чтобы ужас жужжал над тобой, чтобы гости глушили ужас гадкими, подлыми словами, чтобы судили тебя по себе, потому что не знают другого, – уж я позабочусь!» Я сижу и слушаю, не помня себя, потому что сейчас она забыла о времени. И А.Н., и тот Ричард – они никакие не школьники, но они – другие взрослые, не те, которые состарились. Значит, все-таки можно и потом, после... Если оно не сумело взять власть над ними, значит – не сумеет и надо мной. Наши выступления шли чередой, но «Элинор» мы больше не играли. Просто не было случая: то иностранцы, то «городские» гости, которым не очень-то покажешь про такие грехи, то круизные корабли, по осени заходившие в порт. В ноябре мы выступили в Макаровском училище. Понятия не имею, как они узнали о нас, но замполит училища позвонил Б.Г. и пригласил выступить, именно по-английски. Может быть, хотел, чтобы будущие торговые моряки послушали английский живьем. Ф. с нами не ездила. Поехали «Ричард» и «Виндзорские». Курсанты встречали нас во дворе. Нам отвели две комнаты. Буфетчица стучалась и предлагала кофе или чай. На «Виндзорских» смеялись не хуже наших, на «Ричарде» стояла строгая тишина. После выступления начальник училища поблагодарил нас лично. После перерыва объявили танцы. Нам хотелось уехать, но курсанты упрашивали настойчиво, и мы остались. Городских девушек пришло много, но нас приглашали наперебой. Курсанты держали спины и смотрели на нас робко. Мимо ходили офицеры, суровые, как патруль. В начале декабря нас пригласили принять участие в городском конкурсе самодеятельных театральных коллективов. Отборочный тур проходил в театре Ленсовета. Ф. выбрала «Ромео и Джульетту» и второй танец. На отборочный зрителей не допускали. В зале заседала комиссия, человек десять. Ирка сказала, похожи на наших районо?вских гостей. Их главная благодарила в микрофон и объявляла следующий коллектив и фамилию руководителя. Исполнители выходили безымянными. «Как крепостные», – съехидничал Федька. Наши прошли отбор без сучка и задоринки. Второй тур проходил в Большом зале консерватории. Б.Г. сказал, что мы все можем прийти. Мы явились заранее и заняли целый ряд. Жюри – девять человек во втором ряду. Зрители, в основном старшеклассники, рассаживались тесными группами. Ф. осталась за кулисами. Софку запустили в директорскую ложу заранее. Мы сидели, терпеливо пережидая номера. Узбекский танец, девочки в шароварах с корзинками винограда; волк и семеро козлят: крупные козлята в юбчонках сотрясали сцену. Тимур и его команда, за ними гопак в красных штанах. Энтузиазм зрителей определялся тем, кто выступает: своим аплодировали от души. Объявили танец. Снова название коллектива и фамилия руководителя: через микрофон имя и фамилия Ф. звучали как чужие. Девочки оттанцевали и раскланялись. Красные пятна на Иркиных щеках. Потом объявили «Ромео». На этот раз фамилии назвали. Софкины жемчуга взошли на балконе. Федька выскочил на сцену – в моих колготках. Музыка, похожая на птичий щебет. Стихла. Начали. Он успел всего несколько слов, ровно столько, чтобы они поняли, что не понимают. Он закипал за нашими спинами – их веселый шум. Поднялся до небес, заплескался неудержимым хохотом и визгом, едва Софка заговорила, нежно клонясь с балкона. За нашими спинами они выли и хохотали как умалишенные. Их хохот катился внятными, судорожными волнами, то нарастая, то затихая, как тяжелый приступ. На откатах мы различали слова, летящие со сцены, но эти слова, обесчещенные хохотом, уже не имели смысла – бессмысленные, опозоренные звуки. Хохот, стихавший в одном ряду, вспыхивал в другом, как чума. Белые лица Ромео и Джульетты, забывшие о любви, словно никогда не бывало, – только страх и трепет, отвратительный рыбий трепет колышащегося зала. Кончилось. Белая тень Джульетты ушла в глубину. Отхохотав, они аплодировали с покаянным энтузиазмом. Мы поднимались под хлопки. Софка рыдала, уткнувшись Ф. в колени. Федя стоял рядом, ломая губы: первый раз в своей жизни я видела лицо обесчещенного человека. Ф. шептала над Софкой, заговаривая позор, как боль. Мы стояли, сбившись в овечью кучу. Ф. подняла на нас глаза. Она смотрела на нашу стайку, и остатки нежности, шептавшей над Софкой, уходили из ее взгляда. Глаза становились пустыми, непроглядными, как тьма. Зудящий стыд глядел ей навстречу нашими глазами: мы вернулись из того места, откуда стыдно возвращаться. Мы были в этом зале и, вернувшись, принесли на себе его скверну. Пустая тьма налилась каменным высокомерием: она махнула рукой, изгоняя нас. Если бы меня спросили сейчас прямо: когда это началось, то, что случилось потом со всеми нами, я бы сказала – давно, раньше, задолго... Я перебирала бы все с самого начала, сбиваясь с одного на другое... Но они, если бы они наседали снова и снова: нет, все-таки когда, когда оно стало необратимым? И я сказала бы: там и тогда, в том скверном зале, в тот самый миг, когда раздался их подлый, бессмысленный хохот, их рыбье колыханье. Оборотни


После того зала, в котором мы оказались и из которого вышли навстречу ее пустым глазам, все пошло очень быстро, быстрее, чем можно себе представить, словно время, которое она держала своими силами, одним своим храбрым и стойким присутствием, понеслось вскачь, неудержимо стремясь к победе, в которой – начиная с того зала – оно уже не сомневалось. Время завертелось на языках, заговорило всеми голосами. Через несколько дней Ф. вызвала нас с Софкой и предложила самим подготовить сцену из «Двенадцатой ночи». Шесть девушек из свиты Оливии дурачат простодушную Виолу. Тут же, отложив в сторону исписанные ее рукой листки, она показала нам, как это должно выглядеть: «Каждый раз, когда ты склоняешься в поклоне, ты видишь одно лицо, поднимаясь – другое. Это надо разыграть четко: очередная девица выступает вперед, но тут же отступает. На ее место – другая». Подобранные восьмиклассницы были переданы мне из рук в руки с приказом – слушаться. После уроков мы репетировали с Софкой. К Ф. я ходила одна: мы готовили Рахманинова. О Настасье Филипповне Ф. больше не заговаривала. По ночам, дождавшись, когда все уснут, я читала «Идиота», все еще надеясь. В ее кабинет Федька больше не ходил. О том, что он что-то репетирует сам, я узнала от Барашковой. Мы сидели у нее дома, обсуждая последний открытый урок. Их снова принесло на домашнее чтение. На этот раз, предваряя их появление, Ф. запретила нам переводить синхронно. Урок был особенно веселым. Ф. шутила искрометно, мы хохотали. Гости хихикали, делая вид, что понимают английские шутки. «Ладно тебе! – сказала Ленка. – Тетеньки и по-русски-то со словарем. Не могу не сказать слова благодарности за полученное... всеми нами...» – в Ленкином исполнении собирательный образ выходил замечательно. «Кстати, а ты знаешь, что Федька репетирует? Вообще не знаешь? С ним Лариска, Ленка-Элинор, Светка, мальчишки из «а». – « Ф. знает?» – первое, что я спросила. «Да вроде нет, он сказал, готовят сюрприз. Тетя Галя дала ему ключ от зала». Потом мы обсудили новогодний торт: Ольга придумала, такой приземистый конус из безе, все промазать кремом. Завтра пойдем к ней: Галка, Ирка и я. Надо эмалированный поднос и кремосбивалки. На торт собралась уйма народа, даже Валерия Павловна, пробегавшая мимо. Ф. не пришла. Поднос с остатками торта мы снесли в холодильник к тете Гале. За подносом я пошла через два дня, после маминого напоминания. Столовская дверь была заперта. Я прислушалась и постучала. Придушенные голоса, шорох... «Кто там?» Я назвалась. Дверь распахнулась. Федька отступил на шаг, впуская. Девчонки сидели, свесив ноги со сцены, мальчишки стояли у окна. Увидев меня, вытащили спрятанные за спины сигареты. Могли бы и не прятать: сизый дым мотался в воздухе кольцами. «Мы репетируем, это пьеса одного американца, настоящая современная пьеса», – прерывая затянувшееся молчание, Федька заговорил торопливо. «Мне – за подносом», – я смотрела то на него, то на дымные струйки, вившиеся из пальцев. Он взмахнул руками, словно силился взлететь: «Понимаешь, это интересно, настоящая современная пьеса, наши проблемы, естественные...» Он выдохся и замолчал. «Зря ты – это». Я не успела понять кто. «Она же – ее...» Теперь я успела: «Ну?» – я спросила, обернувшись на голос. Все молчали. Что-то странное проступало в их лицах, словно это были не они – другие, которых я знала раньше, но силилась забыть. Они смотрели на меня и ждали неизбежного, непоправимого, похожего на мой позор. «Ну?» – я спросила снова. Они не посмели: ее холуйка, рабыня, прислужница, прихвостень, подпевала. Они просто стояли и смотрели, но эти слова, которые они не произнесли, глядели на меня из их глаз, а я стояла перед ними: убогое голоногое существо, одетое в чулки на резинках, знать не знающее ни о каких колготках, потому что в этот миг они снова чувствовали себя «высшими», а я была тем, кем – всегда. Не было ни театра, ни «Ричарда», ни сонетов. Не было ни Ф., ни моей новой жизни – все оставалось как отродясь, на своих естественных местах. Они содрали с меня все, как колготки. Федька дернул плечом. На самое короткое мгновение его губы сломались, как тогда, когда он стоял над рыдающей Софкой. Я видела, в этот миг он не хотел моего позора, он все еще хотел – миром. Синеватые дымные струйки тянулись к моему горлу. Я закашлялась и, зажав рот руками, пошла к тети-Галиной стойке, за которой лежал мой поднос. Я взяла его и прижала к туловищу, как будто, защищаясь, закрывала от них живот... Они шли мне навстречу: Ф. и А.Н. Он вел ее под локоть. Ее лицо было белым. Никогда я не видела такого белого лица. Я прижала поднос, как щит. Они прошли мимо, не взглянув. «Сейчас, – А.Н. говорил торопливо, – я поймаю машину, на площади...» – он бормотал. «Не беспокойтесь, – она отвечала тихо, – я вполне в состоянии...» Я кинулась в раздевалку и, повязываясь платком на ходу, бросилась следом. Догнала у площади. А.Н. помогал ей сесть в машину. Потом втиснулся сам – на переднее. Ф. скользнула пустым взглядом. Портфель выпал из руки. Под высоким фонарем плясали снежинки и падали на синюю эмаль. Я стояла, выставив свой поднос – как просила милостыню. Небо подавало cнегом. Холодный металл жег голые пальцы. Белые, чужие, неузнаваемые лица кружили над площадью. Пятна темнеющих облаков неслись к Театральной вслед за машиной. На изъезженной брусчатке следы чужих машин лежали внахлест. Она не звала меня, скользнула равнодушным, заоконным взглядом. Ее голос я услышала у самого дома: она позвала. Ф. открыла и кивнула, впуская: ни удивления, ни радости. «Мне показалось, я слышала – вы звали меня». В просвете комнатной двери замаячил А.Н. Восхищенное удивление воссияло на его лице. Я стягивала сапоги, топчась в грязноватых подтеках, которые принесла в ее дом на своих ногах. Она взяла меня за руку, ввела в комнату и вышла, прикрыв. В коридоре они заговорили вполголоса. Входная дверь хлопнула. Он ушел, оставляя на меня. На кухне зашумела вода. Она вошла с чайником. Я взялась за горячее: на этот раз она налила мне в пиалу. Широкая стеклянная тарелка заливала стены ровным светом – ни одного темного угла. «Ты знала?» Вкус зеленого чая стоял в горле горьковатым. Горький ужас изгнания поднимался из живота. Пустое пространство моего прошлого расстилалось меж мною и ею. На этом пространстве, испечатанном чужими ногами, не было ни одного моего следа. Сейчас я должна была сделать первый, и от этого шага... «Я узнала вчера. Сегодня я была в зале. Он сказал, что – пьеса, американская, из нашего времени...» Я торопилась заполнить пустое, но она перебила. «Из нашего?» – она заговорила угрожающе. Федькино слово, произнесенное ее устами, оборачивалось страшным. «...рассчитал великолепно», – она начала с полуслова. Пустое пространство съеживалось, заполняясь моей прожитой жизнью. Из-под чужих следов, испечатавших их время, медленно проступало мое. «...за моей спиной, в моем фарватере. Знал, что они не посмеют тронуть его, а если и посмеют – я стану защищать. Он показал бы эту мерзость, они вышли бы вслед за нами, а Б.Г. ринулся бы ко мне, и, в отличие от тебя, я бы ответила – да. – Она усмехнулась с отвращением. – А уж потом, после состоявшейся защиты, я положила бы заявление на стол, потому что, даже не найдя против меня ни одного аргумента, Б.Г. понял бы все и подписал бы мою бумажку, потому что мы оба не смогли бы дальше как ни в чем не бывало». Она замолчала, подняла к губам свою чашку и глотнула. «Вчера я вызвала Федю и потребовала – показать, – щека дернулась брезгливо. – Выворачивался, как змея под вилами. Если он желает свободы...» – она поднялась. В темноте раздернутого окна гасли ее волосы – тускнеющим золотом. Она заговорила, не оборачиваясь: «Я понимала, что это будет плохо – откуда взяться? Сам он ничего не умеет. Я же с ним – до потери голоса... – ее потерянный голос стал хрипловатым. – Этой пьесе место в кабаке, не из самых взыскательных. Она – на потребу. It's about...14» – она запнулась. Если бы она начала по-русски, она бы выговорила до конца, но теперь, не сумев выговорить, она не пожелала переводить себя – из гордости. Она отпустила подоконник и вернулась. «Я отсмотрела. До тех пор, пока я нахожусь в школе, этого они не покажут. Если они считают это настоящей жизнью, если это их волнует – пусть волнуются на ближайшей помойке. Настоящая жизнь, – она обвела глазами стены, – гаже и мерзостнее того, что он может себе вообразить, но уж если бы... я показала бы ему, как это надо ставить, чтобы у всех потекли жирные слюни... Будь он взрослым, – она заговорила звонким, неверным, не своим голосом, – я набила бы ему морду». Теперь она говорила своим, как будто, примерив на себя тех и других, дошла до слов автора: «Когда этот ребенок вырастет, лет через пятнадцать, он сумеет вывалить из себя все, что в нем накопилось, чтобы все захлебнулись в блевотине. Дети – страшные существа», – она замолчала и сделала глоток, держа руку на отлете. Оставляя всех детей, она уходила и от меня. Она снова замолчала, но слова, которые она произнесла неузнаваемым голосом, кружили надо мной – страшные и чужие. Слова влезли в чужую шкуру, обернулись ко мне изнанкой, о которой – до ее ломкого голоса – я не знала. Их изнанка означала другую жизнь, в которой не слышат слова и не протягивают колготки, чтобы – поочереди. Один из нас должен был выйти из-за занавески на свет, с голыми ногами. Он или я. «Дети – оборотни, – она сказала очень тихо, словно боялась прервать меня. – Их лица бывают прекрасными, так, что щемит сердце, а в следующий миг они оборачиваются, и их обратная сторона – беспросветна, потому что даже дети не начинают с нуля. Я не знаю: может быть, если бы вы достались мне младенцами... Если ты думаешь, что ты – исключение...» Она смотрела на меня новым взглядом: восхищенным и неприязненным, словно я, сидящая перед нею, была всеми детьми. У меня не было времени. Время становилось мною, вливалось в меня, заливало мою пустоту: «Я сама. Я сама пойду к Б.Г. и все расскажу». – «Неужели? – она спросила высокомерно. – Как же ты пойдешь, если уже сейчас они считают тебя моей...» Я знала, что она сейчас скажет. То, что они не посмели произнести: холуйка, рабыня, прислужница, прихвостень, подпевала. Она смотрела на меня их глазами, словно это была наша первая репетиция, и она коротко, но точно проигрывала то, что я должна была поставить сама. В этот миг, который длился, я была всеми детьми; но и она была – всеми ими. Мы смотрели на пустой стол. На нем лежали листки современной пьесы, пьесы нашего времени, которую я должна была поставить в переводе. «Я знаю, – в первый раз я перебила ее. Моя рука крепко держала листки. – Я пойду не одна, с девочками, мы пойдем вместе». – «Если вы все-таки соберетесь, – она заговорила медленно, как будто обдумывала сцену, – прежде чем войти в кабинет Б.Г., позови меня. Чтобы я была свидетелем», – она смотрела вперед, дальше, чем я могла заглянуть. «Да», – теперь я ответила ясно, как должна была ответить, если бы досталась ей младенцем. Горечь и гордость проросли в моем взрослеющем сердце. «Пойдем, я провожу тебя до остановки», – она подняла глаза на часы, висевшие на стене, словно теперь, услышав мой ясный ответ, засекла время. Заоконная темнота, погасившая рыжеватые волосы, стояла по сторонам тропинки, по которой она меня вела. Бессильный свет дальних, едва горевших окон не достигал дороги. Черные кусты, облитые синеватым инеем, тянулись вдоль. Я шла, стараясь ступать ровно, но нога то и дело соскальзывала – за край. Она шла впереди. Ее ноги ходили по этой тропинке каждый день – взад и вперед: в школу и из школы. Остатки торта, который ели все...


К десятому классу нам было не занимать хитрости. Конечно, технический уровень нашего лингафонного кабинета был далек от совершенства, но и мы изрядно наловчились. По едва заметным шорохам и далекому пощелкиванию мы умели определять момент подключения. В те, наши времена – умение нелишнее. Уловив, прослушиваемый вещал вдохновеннее, остальные впадали в слегка расслабленное бормотание. Мы начали как всегда, близко к тексту. Иркин голос, стертый наушниками, вступал в нужных местах. Голоса, падавшие на мембрану, становились жухлыми. Живыми были только часы, висевшие на стене перед моими глазами. Ф. не смотрела на меня, не взглянула ни разу. Она смотрела вперед, выше нашей парты, как будто между ее глазами и целью лежало пустое пространство – ничейная земля. Нанизывая пустые слова, я следила украдкой. Со стороны – из моей ничейной полосы – могло показаться, что она прислушивается к одной из пар. За это говорили ее глаза: в них стояла сосредоточенная пустота, с которой она всегда слушала наши ответы. Но брови, сведенные на переносице, наполняли пустоту ожиданием: ее напряженное ожидание относилось к другому. Другое бежало в ней, как огонек по бикфордову шнуру. Скорее машинально я оглядела быстрым взглядом. Нас было восемь человек, четыре пары. Никто – ни одна из пар – не выказывал вдохновенного усердия. Подключения не было. Мы все вещали в пустоту. Диалог закончился. В таких случаях полагалось начинать сызнова, поменявшись ролями. «Ты на физру идешь?» – Ирка спросила, стараясь не шевелить русскими губами. Какая-то мысль, которую я не успела поймать, шевельнулась в моих наушниках. Один раз в месяц девочкам разрешалось пропустить. Раньше Нина Ивановна настаивала на том, чтобы освобожденные переодевались в физкультурные тапочки и сидели в зале. Мальчики деликатно не смотрели в нашу сторону. К десятому мы предпочитали отсидеться в библиотеке. Надо было только подойти с дневником, чтобы она расписалась на обороте. Своей рукой она ставила число, месяц и подпись. Я прикинула: от моей записи не прошло и двух недель. «Нет», – я ответила, теперь уже зная – зачем. Перевернула дневник и вынула бритву. На Иркиных репликах я аккуратно соскребала «1». Мое время было исправлено. Я сдвинула его так, как пожелала. «А почему ты считаешь, что нам вообще надо вмешиваться? Что, она сама не разберется?» Мы сидели на подоконнике за стеллажом. Елена Ивановна ушла в столовую. Мой рассказ окончился на машине, на том, как отъехали. До этого места я выложила подробно, все, кроме того, как они смотрели на меня. О том, что была у Ф., я не обмолвилась. «Но если мы, – я заговорила горячо, уже чувствуя, что порчу дело, – отсидимся, получится – на их стороне». – «Я знаю одно: ни ты, ни я этой пьесы не видели... – Ирка вынула платок и принялась вытирать пальцы, выпачканные о пыльный подоконник. – А потом, вдруг она скажет, не просила», – Ирка дотерла пальцы. Хлопнула входная дверь. Елена Ивановна, невидная за стеллажами, прошла к своему столу. «Как ты думаешь, если бы ты однажды сказала ей, что кто-то, – я выделила так, что Ирка поняла, – что-нибудь за твоей спиной... Стала бы она дожидаться?» – стараясь, чтобы Елена Ивановна не слышала, я шипела как змея. Иркины щеки стали красными. Безжалостно я возвращала ее к тому разговору, смотрела, как склоняется Иркина голова. «Вдвоем?» – Ирка спросила покорно. «Надо бы еще Барашкову». Ирка вскинулась зло. «Она – староста», – я ответила решительно. Подумав, Ирка приняла довод. Барашкову мы поймали перед биологией. Ирка говорила толково. Творится безобразие, Ленка – как староста – должна что-то сделать, Б.Г. – единственный, кто может разобраться по справедливости. Ленка слушала вполуха. На ее лице сияла идиотская радость. В первый раз после того случая Ирка заговорила с ней сама. Мы пришли рано, в полдевятого. Стояли за углом, набираясь храбрости. Ленка сжимала пальцы на груди – замком. Б.Г. листал тетрадь. Мы входили гуськом. Он улыбнулся доброжелательно. От двери, не подходя к столу, я сказала, что разговор касается Феди Александрова, и попросила разрешения позвать Ф. «Конечно», – он кивнул и нахмурился. Ирка обернулась растерянно, взволнованная Ленка не поняла. Я выскочила за дверь. Ф. шла мне навстречу. «Мы пришли поговорить к Борису Григорьевичу, мы бы хотели, чтобы и вы», – громко, словно нас могли слышать. Ф. поморщилась, как на репетиции, когда врали интонацию, потом кивнула и пошла за мной. Не глядя на Ирку, я встала в строй. Мы стояли плечом к плечу, как на речевке, как будто вышли на нашу сцену и встали под раскрытый занавес. «Позавчера после уроков я пошла в актовый зал, чтобы взять поднос, на котором были остатки торта, который все ели...» Б.Г. вежливо пережидал эпическое начало. Эти остатки были совершенно лишними – их незачем было приплетать. «Когда я пришла, они репетировали американскую сцену, Федя, Лена Перова и еще...» Со сцены я обвела взглядом их всех, всех, кто смотрел на меня, и перечислила – одного за другим. «Американскую?» – Б.Г. переспросил, сохраняя серьезность. Все было ужасно глупо: мое глупое бессилие. Она сидела за моей спиной. Еще секунда, и она встанет, презирая. «Там было накурено, они все курили». Я видела, как он растерялся. Что-то жалкое проступило в его лице, подобие жалкой улыбки. Он смотрел испуганно и доверчиво. Ирка дернула меня за подол. «Я взяла поднос и ушла, а потом я встретила Андрея Николаевича, и он сказал, что это был просмотр. Он и... – не оборачиваясь, я назвала ее по имени-отчеству, – они смотрели, а потом ей стало плохо, потому что это – безобразная пьеса...» – «Мы просим вас, – я услышала Иркин голос, – чтобы вы разобрались». – «А сами вы не пробовали поговорить с Федей?» – с Иркиной подачи Б.Г. брал роль справедливого педагога. «Мне кажется, что нам разговаривать с Федей бесполезно. Нас он не послушает», – расцепив замок, Ленка вступила ясным и уверенным голосом старосты. Я поймала Иркин взгляд. В нем было презрение. Ирка презирала меня за то, как я говорила. «Ты, ты, давай – ты», – взглядом я молила Ирку о помощи. Что-то мелькнуло на ее губах – змейкой. «Дело в том, – она едва успела начать, но я уже поняла – сделает. – Эту пьесу они собираются показать на Дне театра, там будут гости, и если они покажут, вы... вам...» Она говорила «вы», «вам», но эти слова она обращала к нему одному. Ф. поднялась с места и пошла к двери. Я видела, как Б.Г. смотрел ей вслед. Наверное, в этот миг перед ним прошла вся его жизнь, потому что в следующий, когда он посмотрел на меня, в его глазах стоял ужас – ужас изгнания из школы, который пришел к нему от нас, его любимых детей. Мы стояли на лестничной площадке. «Зачем ты это – про курение?» – Ирка сморщилась. «Сама не знаю». Теперь я действительно не знала. Что-то отвратительное, похожее на теплые колготки, прилипло к моим рукам. «Зачем вы вообще... Ей стоит только пальцем...» – Ленка бормотала, взглядывая на нас. Круглое Ленкино лицо покрывалось испариной: «Может, он хотел свое выразить, – Ленка подобрала слово. – Она же не позволяет ничего своего, не дает пикнуть». – «Ты уже однажды пикнула, еще хочешь?» Ленкина испарина выступила каплями: «Но что же мне делать, что же мне теперь, если я так чувствую, чувствую себя русской!» – «Да уж, – сказала Ирка, – можно сказать, осчастливила собою целый русский народ», – она вытерла руки о передник. Мы отзывали их всех – по одному. Ирка объясняла спокойно: что случилось, как мы рассуждали, какое решение приняли, какой вышел разговор. Иркина память была точной, как магнитофон. К концу дня мы успели переговорить со всеми нашими. То, что Ф. стало плохо, сражало наповал. Костя сказал, что хорошо бы набить Федьке морду. Никто не спросил меня, зачем – про курение. Мишка сказал, что Федя совсем оборзел. В общем, нас поддержали. Ирка была права. Никто не усомнился в том, что Б.Г. разберется по справедливости. До Федькиных ушей подробности дошли мгновенно. Б.Г. вызвал Федьку и Ленку. Барашкова видела, как они входили в кабинет. Сновала челноком взад и вперед – от нас к ним и обратно. Об этом знали все, но делились исправно. Барашкова говорила, что держит руку на пульсе. Больше она не ныла. На следующий день Б.Г. посмотрел сцену. После просмотра прямиком направился в кабинет Ф. Барашкова клялась, что пробыл там недолго. Ф. молчала. На уроке она говорила о герундиях. По дороге домой Ирка сказала: кажется, рассосалось.

Язык материнской ненависти


Скорее всего, Ленка сама рассказала матери. Я так и вижу: сидит в углу, зубы стучат. «Курили?!» – господи, матери было от чего – в ужас: дело к выпускным. «Нет, нет, мы – нет! Они все наврали!» – «Но это же... Они могут – четверку по поведению, ни в один институт!» А может, и не рассказала. Может, позвонил кто-то из родителей. В общем, так или эдак, но на следующий день Перова в школу не пришла. На звонок я вышла в халате и белом головном платке – после мытья. Она вошла: «Я хочу поговорить с твоей матерью». Мама уже выходила из комнаты – навстречу. Подобрав шубу, Алла Георгиевна села на мой диван и объявила, что хочет разговаривать без меня. Я вышла в другую комнату. Алла Георгиевна заговорила – ясно и громко: из нашей комнаты нам с сестрой было слышно каждое слово. «Я пришла сообщить вам, что ваша дочь и еще две девочки, – их она не назвала, – ходили к Борису Григорьевичу с доносом на мою дочь. Мою дочь оклеветали, сказав, что она курила. Дело приобретает резонанс, который может завершиться четверкой по поведению. Вуз будет закрыт. Конечно, я надеюсь решить с администрацией, Борис Григорьевич – человек разумный. Но раз уж так вышло, возможно, по недомыслию вашей девочки, было бы лучше, если бы она сама пошла к Борису Григорьевичу, сама отказалась от своих слов». – «Они изобьют тебя смертным боем», – сестра шепнула и поежилась. «Это – трагедия, если девочка вступает в жизнь с доносом на совести. Поймите, еще не поздно помочь им обеим – и вашей дочери, и моей». Мама молчала. «Среди детей попроще за такие дела – бьют, но моя дочь и ее друзья...» Я подобралась к двери и прильнула к щели. Мама сидела, опустив глаза. На скулах вскипал румянец. «Конечно, сама я против подобных методов, но иногда именно жестокие меры помогают спасти от большей беды, привить нормы интеллигентного поведения». Я встала и вышла к ним. «Вы хотите сказать, что меня надо избить смертным боем?» – я говорила совершенно спокойно, как будто найдя нужное выражение, перевела синхронно с языка ее материнской ненависти. «Я хочу сказать, – с каждым звуком ее голос подымался, – что интеллигентная девочка должна отдавать себе отчет». Что-то споткнулось, как будто выпало главное слово, и теперь, стоя перед ними, я теряла синхронный темп. Ее слова, ровные, как камешки, катались у меня во рту. Они были гладкими и жирными, как будто смазанными чужой слюной. Мама кивала, не подымая глаз. Содрогаясь от неведомого отвращения, я сглотнула жирное. Все вскинулось и поплыло перед моими глазами: оно плыло синхронной строкой, в которой не было ни одного пробела, ни одного забытого мною слова. Ее слова были переводом, но я знала подстрочник. Я узнала его сразу. «...Ты – урод, не как все дети, эта только ссыт, снимай с себя все обоссанное, нарожают уродов...» Она говорила со мной на грубом языке моих дневных нянь, но другой, нежный язык, язык моих ночных воспитателей – страха и тоски – поднимался над моей головой: я слышала его шорох. «...Нет у тебя ни матери, ни отца, ни сестер, ни братьев. Вот ты стоишь одна на всей земле...» – снова, как бывало, они ловко выбрали время, чтобы спуститься ко мне на помощь. «То, что я сказала про вашу дочь, – это правда, я видела сама, и никто не заставит меня отказаться». Я смотрела на нее, полную материнской ненависти, потому что теперь она была совершенно права: я доносила на ее дочь. Не тогда, а теперь. «Ты – мелкая тварь, ты просто завидуешь Лене, потому что она – из другой семьи, из другой...» – она задохнулась, подбирая слово. Опережая губы, ее родной язык рвался на свободу: скверный язык, который был и моим – родным. Слова ее материнской ненависти ложились в мое сердце, потому что оно было по ним – было их родной колыбелью. Ему, а не Ф., я досталась с младенчества. Я смотрела на нее терпеливо, не давая закрыться глазам, но что-то, чему я не знала названия, хохотало во мне звериным хохотом скверного зала... Я смотрела, как моя мать поднимается и идет за нею. «Не бойся, я буду с тобой, я – покараулю. При мне они не станут бить тебя», – сестра подошла и села рядом – на мою постель. Выстрел


Я – дурацкая деревянная кукла, которую несет между небом и землей – мальчики внизу, девчонки – за спиной. Я – пустая деревянная кукла, у меня деревянное лицо, поэтому я не помню удара. Я помню только руку, которая размахнулась: «Я запрещаю тебе, запрещаю ходить к ней, если я узнаю, что ты была там!..» Оно хохочет во мне звериным хохотом, пока я хватаю пальто и повязываюсь красным платком – поверх белого. Тупорылые автобусы несут меня среди ночи. Намертво, до последнего вздоха, до белых мух я помню их уроки: мне нельзя – до утра. Надо прямо сейчас. Доехать и предупредить. Она должна была удивиться, но она не удивилась. Ни позднему часу, ни больничному виду – в халате и белом платке. Я села на диван и начала, задыхаясь, как Ленкина мама. Пустые стены, стол, заправленный белой скатертью – как простыней в приемном покое. «Успокойся», – она берет меня за руку. Я больше не задыхаюсь: сижу и рассказываю по порядку, все, как было, настоящими словами, потому что она знает их язык. Она молчит, смотрит куда-то вдаль – выше ничейной полосы. Конечно, я плакала, пока бежала по холоду, бежала по узкой тропинке мимо дальних домов, в которых – люди, терла щеки шерстяными варежками – и битую, и небитую, и теперь, в ее приемном покое, они покрывались зудящей паршой. Не было моих сил сладить с руками: они тянулись чесать и чесать. Огонь горел в моих щеках, мало было одной руки, я вырвала вторую – из ее рук. Она сидела передо мной в белом больничном свете. Ее лицо было скорбным и чистым. «Завтра моя мама пойдет к Б.Г, и еще, – ногти соскребали со щек последние струпья, – она сказала, что запрещает мне ходить к вам». Он добежал. Темный взрыв полыхнул в ее глазах, осветив меня тяжелым заревом. Не мать – я сама, по своей безоглядной, беспредельной любви выговорила ей всю правду, но на ее языке эта правда была оскорблением. Не мать – я сама вырвала мою руку из ее испытующей руки. «Я хочу остаться у вас, я никого не люблю, кроме вас...» – я кричала. Она подняла меня над огнем и, размахнувшись, кинула в пламя. «Тебе нельзя, – она смотрела в огонь с каким-то задумчивым сожалением. – Сейчас мы поедем вместе, я отвезу тебя сама, я объясню ей. Вставай», – она приказала, и я не посмела ослушаться. Что я могла сделать против ее решенного сожаления? Она уводила меня от себя, передать из рук в руки матери чужого ребенка. Белый больничный платок сполз на затылок. Я потянула его вперед, покрыла голову огненно-красным, как мои паршивые щеки, как Маринины мертвые губы. Врач, она выписывала меня в мир недолеченной. Ф. пошевелила огонь и распахнула дверь. Мы вышли из дома и пошли по тропинке. Мы шли как тогда, но теперь она шла рядом. Мои ноги не скользили. Тропинка была слишком узкой – вдвоем не поместиться. Я шла по темной полосе – по темно-сиреневой тени кустов, насаженных вдоль. Мама открыла. Она смотрела на нас совершенно спокойно, словно после сегодняшней истории это была обязанность Ф. привести меня домой. Как будто Ф. была нянькой, которую она сама приставила ко мне и теперь собиралась выгнать, сменив милость на гнев. Ф. заговорила тихо и ласково: «Я привезла вам вашу девочку. Мне надо объяснить вам». Они сели по обе стороны – пустой стол, покрытый нарядной клеенкой – вазы с фруктами по темно-синему полю: яблоки, груши, виноград. Пустой сад. Ф. не приказывала мне, она взглянула, и я поднялась. Сестра спала. Она говорила тихо, я не смела прислушиваться. Дверь открылась. Теперь, после их тихого разговора, лицо моей матери было растерянным. «Может быть, вы попьете компоту», – мама посмотрела на меня, как будто искала поддержки. Я бросилась к подоконнику за кастрюлей. Ф. не сказала ни да ни нет. Мама разливала по чашкам, зачерпывая со дна райские сухофрукты: яблоки, груши, изюм – высохшие и вываренные. Потом мама сказала, что теперь она знает, что ответить Борису Григорьевичу. Знает достойный ответ. Одеваясь в прихожей, Ф. сказала, будет лучше, если завтра мама не пустит меня в школу, она так и сказала: мне – не ходи, а ей – не пускайте, несколько дней. «Завтра не ходи», – сказала мама, как будто мне было мало слышанного. Я добралась до постели и уснула мертвым сном. Я уснула быстро, я не успела подумать: как же она одна, глубокой ночью?.. Следующим вечером телефон зазвонил в первый раз. Торжественная Барашкова выложила последние новости: Ленкина мать пришла домой, набросилась на Ленку, и Ленке пришлось выложить, что они курили, и мать всыпала ей по первое число и не пустила в школу, а вместо нее пришла сама и – прямиком к Б.Г., о чем они там, никто не знает, но Ленка позвонила Лариске, а Лариска – дальше, и многие решили с тобой не разговаривать. Тем более, после уроков пришел Б.Г. и сказал, что история заходит слишком далеко. Вовлекаются родители. Сказал, что посмотрел пьесу и лично он не видит в ней ничего ужасного, правда, там есть несколько реплик, которые он, сложись все по-другому, посоветовал бы исключить, убрать, не меняя сути, это – нормальная практика и во взрослых театрах... Я держала трубку и косилась на телефон, как будто это был телеграфный аппарат и из него – прямо в мои глаза – лезла узкая желтоватая ленточка. На ленточке были другие, не Ленкины слова. Тут, стрекотала Ленка, Федька страшно оживился и сказал, что, конечно, он готов убрать, ему и отец говорил, что – так всегда, просмотры перед премьерой. А Б.Г. сморщился, просто ужасно, и говорит: ситуация сложилась так, что теперь он принял решение – снять безоговорочно. Что касается всего остального, тут Ленка сказала, что это он, наверное, про курение, все вопросы решены, ни на каких оценках не отразится. А когда Б.Г. ушел, это и началось. Все кричали, что таких, как ты, надо убивать, и посмей ты явиться в школу, я это к тому, чтобы ты не приходила. А кстати, ты опять, что ли, воспаление?.. (Я молчала.) Между прочим, тут Ленка заговорила таинственным шепотом, я сама видела, потом, когда Б.Г. ушел в свой кабинет, Ф. пошла к нему и вышла ужасно бледная, а Б.Г. как выскочит за ней, как побежит рядом, а она ему так отвечает, вопрос решен, я слышала. «Ладно, все, завтра я приду». – «Приде-ешь?» – я слышала, что она ужасно обрадовалась. Я пришла. Английский был первым. Мы стояли под дверью. Все молчали, отводя глаза. Ф. открыла, увидела меня и сказала: «Входите». Она дождалась, пока войдут, и закрыла дверь. Мы остались одни в коридоре. «Убирайся отсюда вон, чтобы я не видела тебя!» В ее глазах стояло дальнее негаснущее зарево. Я пошла. Дверь хлопнула, как выстрел. Теперь, когда прошло четверть века, я знаю, как он называется, этот выстрел, в мой деревянный затылок. А потом телефон зазвонил во второй раз, и Ирка сказала: сегодня на английском был разговор. Ужасный. У Ф. было такое лицо! Сказала, что в нашей школе все происходит быстрее. Ну, в общем, те – позже, когда уходили, а мы – не успев уйти. Говорила долго, целый урок, Ирка сказала, все не запомнить, но главное, что-то такое, что вроде бы мы все – дело ее рук, а дело наших – то, где мы остались, Ирка помедлила – в помойке... Тут она стала о тебе... Ирка замолчала, дожидалась, пока я спрошу. Я молчала. В общем, она предупреждает всех: если кто-нибудь, словом, взглядом или чем там еще у вас есть, посмеет на тебе вымещать, она обещает этому кому-нибудь, что найдет способ расправиться с ним, «расправиться, вы запомнили это слово, можете сообщить его своим родителям, мне все равно». Ну вот, сказала Ирка, теперь можешь приходить. А потом телефон зазвонил в третий раз, и Ирка рассказала, что Федя и Ленка пошли к Б.Г. и попросили взять их в его группу, а за ними увязалась Барашкова, потому что, так она сказала Ирке, в целом не одобряет методов Ф. А Б.Г. предложил им найти кого-нибудь из своей группы на замену, чтобы добровольно перешел к Ф., но никого не нашлось, потому что все давно знают, что у Ф. – другие требования, они в таких условиях никогда не жили. Но они все равно перешли, Б.Г. согласился, потому что Ф. пошла к нему сама и попросила. Как-то узнала, что они просятся. Ну, сказала Ирка, теперь-то на оценках и отразится, тут-то они все и заблещут. Интересно, если они в последнем полугодии получат пятерки, что им, и за год пятерки выведут? Да, кстати, в субботу – родительское собрание. Мама пошла. Вернувшись, она сказала: «Подходил Б.Г., спрашивал о твоем здоровье, а потом говорит, может быть, вы хотите поговорить со мной, может быть, у вас какие-то вопросы? Я ответила, у меня вопросов нет». Я лежу, отвернувшись к стене. Стена: темные узоры золотом, тусклым, как меркнущие волосы. Длинная рубашка обтекает ноги, пальцы длинные тянутся к щекам. Стена – больничное зеркало. Мне не отойти, не встать на стул. Теперь так и буду глядеться, любоваться вспухшими щеками, к которым тянутся мои руки – чесать. Коричневые пятна на подушке. Лента стрекочет, лезет толчками, прочная, как веревка – не разорвать. Голоса, голоса – страшнее, чем телефонная пустота. Я расчесываю и думаю, господи – это уже было. Кто-то, с кем оно расправилось. Господи, вот – я: теперь оно со мной. Я сделала это. Я сама выбрала его скверну, чтобы защитить ее. Нельзя кричать, крик ужаснет тех, кто спит. Вымой руки, надень ночное, нельзя быть таким бледным. Это их слова, это – они. Они снова пришли: страх и тоска, колотят в мои ворота – мой вечный детсадовский ад. Я поднимаю свечу... Окно закрыто, мальчики внизу, девочки за спиной. Задуваю желтое – мне больше не нужен свет.  


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16


База данных защищена авторским правом ©zodorov.ru 2017
обратиться к администрации

войти | регистрация
    Главная страница


загрузить материал