Елена Чижова Время женщин



страница3/16
Дата01.05.2016
Размер3.08 Mb.
Просмотров250
Скачиваний0
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16
* * *

– Ну, – Евдокия начинает, – думайте с этим телевизором. Утро раннее, серенькое. «У микрофона Мария Григорьевна Петрова». Величают по отчеству, а голосок слабенький, детский, будто и жизни не жила. Таким-то голоском в самый раз сказки рассказывать. Софья на стульчике замерла – слушает. – Да дорого больно, – сомневается Гликерия, – прямо и не знаешь... – Другие ведь как-то покупают. Антонина говорит, в очереди стоят. – Так, может, денег у них много? Куры, видать, не клюют. – Откуда?.. – Гликерия рукой машет. – Теперь господ нету: на зарплату живут либо на пенсию. – Не скажи, – Евдокия бутылку взяла, молока в чай плеснула. – Помнишь, в сорок четвертом-то? Блокаду едва сняли – бабу к нам привезли. Сама толстая, сытая... – Чаю хлебнула, сморщилась, будто кисло ей. – Скисло, что ли? – Гликерия напугалась. Молчит. Уткнулась в чашку. – А мальчонка у ней еле живой родился. Доктор определил – жиром своим задушила. Муж еще к ней ходил, по всему видать – знатный. Передачи носил бога-атые. Вот она закроется под одеялом и жрет. – Помню, – Гликерия вздыхает, – как же не помнить: колбасой-то как пахло... Несешь передачу, голова кру?гом – хоть в обморок вались. Выписываться стала, я ей одежу принесла, а она мне ломтик сует – вроде в благодарность. Вышла я, в уборной от всех закрылась – проглотила. Кусочек-то маахонький. И часа ведь не прошло – вырвало. Прямо куском и вышел. Что же это со мной, думаю? Неужто человеческую еду не принимаю? Привыкла к жмыху... – Человеческую... – Евдокия опять морщится. – Какая ж она человеческая? Люди-то хлеб ели... Ну маргарин когда. А то ведь и клей обойный. И хорошо еще, если клей. В первую зиму кончился. Сосед у меня, мальчонка, так и вовсе уголь грыз. Достанет из печки и грызет. Так и помер с головешкой. Рука мерзлая, а сам-то держит, держит... Разжали едва. И рот черным измазанный... Колбаса у ней, видать, испортилась, вот она гнилье и отдала. – Ох как пахло! – Гликерия будто и не слышит. – А после войны-то, когда в магазине появилась, я ведь до-олго не могла. Как понюхаю колбасу, прямо изнутри подступает... Ох, – опомнилась, – не к столу... Ариадна хитрая, разговор переводит: – Соломона Захаровича помнишь? – Ну как же! – А сама смеется меленько, аж покраснела. – Еще бы, – Евдокия фыркает, – ей не помнить! У них же в войну – шуры-муры... – Да какие там! – машет. – Что он, что я – живые покойники. Так... Разве – поговорить... – А после войны? – Ариадна в чашке мешает, глаза отвела притворно. – Виделись, – кивает. – Замуж меня звал. Жена у него погибла – к матери перед самой войной поехала. В Белоруссию, что ли... А обратно и не вырвалась – осталась под немцем. – Ну а ты чего? – Евдокия жевать бросила, слушает. – Так детки у него. Двое. Подумала, подумала. Не пошла на детей. Мужик-то он неплохой, и врач уж очень хороший. А все равно не решилась. Жалела его – это правда. Он когда еще говорил: вот войдут в Ленинград, меня с девочками первыми расстреляют. Я еще, дура, не верила: думала, все под немцем одинаковые. – Ихняя нация, – Евдокия сердится, – хоть от немца... А наша все больше – от себя. Воистину сами себе – первый враг. Чужие-то только задумать успеют, а мы уж, глядь, и сделали. Против немцев-то мы – герои. Вот бы так – против себя... – Ну как же можно! – Ариадна прямо расстроилась. – Сама не знаешь, что говоришь. Грех с немцами сравнивать!.. – А ты, – ворчит, – прислушайся. Ежели своего ума не хватает... Ладно. Хватит чаевничать. Ребенку гулять пора.  

На улице совсем распогодилось. – Ну, – бабушка Евдокия спрашивает, – дойдем до мостика? Поглядим, вдруг елки привезли? Подходим, а с той стороны – загородка. За ней елки, лапами топорщатся. Дядька чужой караулит. Елки худые, тощие. Иглы на землю рассыпались. В лесу другие, пушистые – как на картинке. Бабушка говорит: – Ох и елки! Откуда ж они берутся такие – палки одни... Уж не знаю, – сомневается, – что и делать. Может, взять, пока народу мало. А то с работы пойдут и эти расхватают. Дядька калитку открыл: «Выбирайте». Ходим меж елок, смотрим. Бабушка Евдокия сердится: – Елки-то мертвые... В прошлом году, что ли, срубили?.. – Выбрала вроде. – Эту, – велит, – давай. Дядька ловкий: петлю на елку набросил, спеленал. На санки кинул – везите. – Вот, – бабушка говорит, – дотащим с тобой, под лестницу и спрячем: мне на этаж не поднять. Мать с работы вернется, пусть сама тянет...  

– Ну, – бабушка Гликерия встречает, – где ходили, что видели? – Елку, скажи, купили, под лестницей спрятали. Насилу и выбрали. Иголки так и сыпятся, будто год у них пролежала. В комнату пошла, цветные карандаши достаю. Бабушка Ариадна кивает: – Молодец. Елочку красивую нарисуй. Красивая елка, пушистая. На ветках шары большие, корзиночки конфетные. А между ними инвалиды безногие – на крючках. Им на том свете не больно. Висят, не мучаются, отдыхают... Только место внизу осталось. Канал пририсовала. Решетка у него черная, и мы с бабушкой идем. А в санках у нас елка спеленатая, мертвая: год как пролежала. Это с того света отдали: сами попразднуют и нам отдают. Глаза зажмурила – буквы большие вижу. Нет. Нельзя писать. Опять заругают. В кухню побежала. Бабушка Ариадна говорит: – Очень красивая картинка! Все правильно: елку привезли, теперь разукрасим. – Господи, – бабушка Евдокия заглядывает, – чего это у тебя там, в санках? Будто покойник какой. Чего, – говорит, – улыбаешься? Вот так-то и возили в блокаду. В рогожу завернут, на санки положат и везут. Идешь, смотришь: маленький, значит, ребеночек. Сколько их в первую зиму-то свезли... – Во вторую, – Ариадна вздыхает, – не меньше. – Больше, – ворчит, – меньше... Кто ж их тогда считал... * * *

– Да-а, – Евдокия головой качает, – хорош... – Там еще красненький был, да я этот выбрала. – Мама на диване разложила, любуется. Бабушки стоят, кивают: – Еще бы! Красный – ни в какое сравнение. – Шерстка мягонькая, – мама рукой гладит, – прямо как теленочек. Мы ведь до войны корову держали. Потом зарезать пришлось. – Вот тебе и китайцы... – бабушка Евдокия вздыхает. – Раньше-то и не слышно про них: все японцы, да японцы. А они, гляди-ка, чему научились. – Как это – не слышно! – бабушка Ариадна заступается. – Китайцы – народ древний. Почти пятьдесят веков. – Вот-вот... Еще пятьдесят пройдет, глядь, и мы чему-нибудь научимся. – Да нешто не умели! – бабушка Гликерия руками всплеснула. – Всё мы умели! Раньше какую красоту делали: и вышивки золотые, и кружева... Блузки плоеные, шляпки, рубашки шелковые, подзоры – графиня моя, покойница, нашу работу предпочитала... – Ой, – вспомнила, – ленты-то! Я же ленты еще купила. – Прямо и не знаю, – бабушка Гликерия ленты разглаживает, – форменная принцесса... Самой-то как, нравится? – Ладно, – мама говорит, – вы уж наряжайтесь, а я картошки почищу. – Ну, – бабушка Евдокия командует, – скидай платье. – Вот, – Гликерия в кухню выводит, – пусть мать-то полюбуется. – Батюшки! – изумляюсь. – Чья же это девочка такая в костюмчике – и не узнать! Неужто доченька моя ро?дная? – Она, – Гликерия радуется, – она. Вот ленты в голову вплетем, тогда и в театр можно.  

Картошку слила, ужинать сели. – Ну что там, – спрашиваю, – решили про телевизор? – Решили, – Евдокия за всех отвечает, – вставай. – А я вот, – створку оконную распахнула: холодно между окон – масло хорошо стоит. – По Гостиному шла, отдел у них большой – ткани. Ох, и материалов! И шерсть, и ситец, и штапель... Может, и мне какое сварганить, фланелевое? Мое-то совсем старое – светится на локтях. – Что ж, – Евдокия отвечает, – дело хозяйское. Разбогатела, гляжу. – Ладно, – опомнилась, – это ж я так, на будущее. – Да чего это я! – Евдокия спохватилась. – Совсем из головы вон. Елку сегодня купили. Под лестницей на санках привязана. Ты уж сходи, забери.  

Посуду помыла, прислушалась: уснули вроде... Ладно, передохну маленько, потом уж притащу. Глаза закрыла: материи эти висят. И женщины ходят – щупают. Вроде сами и не молоденькие, а одеты хорошо. Видно, мужья зарабатывают. Одна-то особенно. На пальто себе выбирала. Сама в шубе, а еще и на пальто. С родственницей, видать, пришли. Тоже богатая. Советуются. Подошла, посмотрела: батюшки, восемнадцать рублей за метр. Что ж это, зарплаты у них такие – по эдакой цене покупать?..  

Вниз спустилась, а там – темень. Вот паразиты, думаю! Снова лампочку вышибли. Парни дворовые, хулиганят... Влезла под лестницу, нашарила. Все руки себе исколола.  

Гликерия в комнату зашла. Стоит, мнется. – Чего хотела-то... Фланель эта – почем, например, за метр? – Так, разная, – отвечаю. – Которая с цветами да поплотнее – дорогая. По два сорок пять. – Новыми? – Конечно, – говорю. – Теперь всё – новыми. Стоит, губами шевелит: – Три метра – семь рублей, считай... А та, другая, что пожиже? – Пожиже-то, – отвечаю, – бумазея, по рубль сорок. Совсем внатруску и маркая очень. – Ты вот что, – в юбке пошарила, кошелек достает. – Теперь у меня рубль восемьдесят только. Пенсию на днях принесут. Съезди, купи два отреза, сама выбери, которая получше. А я сошью – и тебе, и себе. Одинаковой только возьми: лоскутки останутся, передничек еще соберу. – Сюзанночке? Ей-то, – говорю, – зачем? Неужто с детства к венику прилаживать? – А с какого же еще? Вырастет – поздно будет. Меня вон с каких в белошвейки готовили... Смолчала, а сама думаю: женщин этих, небось, не приучали. Вот и выросли барынями. Жизнь-то, она зоркая – с самого детства примечает... Спать ложиться стала, а сама считаю: костюмчик дорого встал. Думала, рублей шесть, а тут – девять восемьдесят. Считай, все десять. Снова сверхурочные придется... Мастер уж и смеется: «Ох, и жадная ты, Беспалова! И сама вроде получаешь, и премии опять же, и у матери твоей пенсия – неужто не хватает? Девку свою на золоте, что ли, кормишь?» – «Ага, – отвечаю, – Игнатий Михалыч, на золоте да на серебре». Кому это объяснишь, что четверо на шее? «Принцессу, – говорит, – ро?стишь? Ты уж, – говорит, – прости, если не так скажу. Женщина ты молодая. Может, и замуж выйдешь. Это ведь как случай подвернется. А семья любому нужна». – «Да кому я, – смеюсь, – сдалась? Немолодая, да с этаким привеском?» – «Не скажи, – хмурится. – Вон Николай с гальваники. Я уж давно замечаю – приглядывается он к тебе. А чего? Мужик он хороший, скромный: не курит, не пьет почти. Вот я и говорю: ты хоть голову, что ли, прибери, оденься как следует, а то ходишь – чумичка чумичкой. Вдруг и сладится у вас...» Вот-вот, думаю: вдруг – под рундук... Створку распахнула, а зеркало плохое, мутное, едва видать. И лицо-то у меня серое, и синь под глазами. «Что ж это, – гадаю, – за Николай такой?» Вроде всех перебрала с гальваники. А нет, не вспомню...  



Глаза открыла – мама у створки стоит, причесывается. Снова на тот свет собирается. Там хорошо, празднично... Расческу отложила. Вытерла слезки... * * *

– Может, – бабушка Ариадна кряхтит, – в землю бы и лучше? Насадить на крестовину и – в песок. – С крестовиной-то разве пихнешь? Ведерко больно маленькое, – бабушка Евдокия елку держит, примеривается. – Песочку на дно подсыпем и – ладно. Как запрошлый год. – Ты-то хоть уйди, не крутись, – бабушка Гликерия отгоняет, – ручки себе наколешь.  



Иголки так и сыпятся. Нагнулась, с полу подняла. Иголка рыжая, ржавая. Будто гвоздик маленький...  

– Батюшки! – Гликерия вскрикнула. – Глядите, палец себе распорола! – Йодом надо, йодом! – Евдокия к шкафчику кинулась. – Елка-то грязная, незнамо где валялась... Намазали, бинтом замотали. Бабушка Ариадна к дивану повела: – Сиди смирно. Сижу, глаза закрыла. А палец наколотый болит. Вот засну, думаю. А иголка эта ядовитая. Через сто лет проснусь... Бабушка как говорила? Через двадцать лет кончится. Проснусь, а ничего нету. Только эти лежат, огромные, каменные. На куски рассыпались, ногами пустыми шевелят. А ведьма злая в карете едет. Глядь, а куски-то рассыпанные – никак не объедешь... Палку свою взяла, Ворона Вороновича погоняет. А он и рад бы, да проволоки железные торчат. Тащит, тащит, а они за ноги цепляются... А ведьма ему кричит: «Взлетай!» Вот он крылья распустил. Летит, сверху смотрит: девочка уколотая спит. А вокруг пусто: все на тот свет ушли, и бабушки, и мама... Проснется, оглянется: одна она осталась. И нету у нее никого...  

– Батюшки-светы, – бабушка Евдокия елку бросила, ко мне идет. – И чего это ты расплакалась? Кто ж тебя обидел? Полно, голубок, слезы лить. Болит пальчик-то? – Села, обнимает. – Это она думает: наказали ее. – Да кто ж тебя накажет? Посиди, – говорит, – тихонечко. Пальчик пройдет, станем елку наряжать.  

Бабушка Евдокия пахнет сухо, сладко. Уткнешься – и не страшно. Ничего, что одна. Я к ним на тот свет приду. Поживу маленько и приду...  

– Ну вот, – бабушка Евдокия говорит, – и высохли твои слезы. Слезай-ка с дивана, тапки надевай... – Ох, – Гликерия озирается. – А на ноги что? У нее ж тапочки, да валенки, да ботики старые – на осень. А в театр туфельки надо – в валенках-то не пустят. У барыни моей, ох, и туфли были! Вышитые... Я и вышивала. – Правда, – Евдокия задумалась. – Невестка в туфлях ходила. Тоже барыня... Бурки-то не наденет. В своем магазине брали – для партейных. Я ей: «Хорошо, – говорю, – живете. Будто особые. Видать, из другого места родились». А она мне: «Это, – мол, – за партейные заслуги». А я: «Ну-ну, гуляйте, пока воля ваша. Все, вишь, у вас особое. Кроме смерти». А она смеется: «Нам, – дескать, – смерть не ко времени... Ну ее к богу, эту вашу смерть»... – Была б у меня колодочка, мигом бы сварганила, – Гликерия раздумывает, прикидывает. – Кожи только найти на подошву. Хоть бы какой кусочек». – Во-во, – Евдокия опять недовольна. – Тебе волю дай – и станок ткацкий притащишь... Матери сказать надо. Пусть в магазине посмотрит. Мало ли, может, всем теперь продают... – Гостиный, – Ариадна вступает, – большой. У отца магазин был. Бывало, покупатель чем-нибудь интересуется, а в магазине этого нету, так они на склад сходят, посмотрят. Склад тоже близко – прямо за Думой... – Баловство все, – Евдокия как отрезала. – И в валенках посидит. В театре в вашем... Я-то про другое думаю: Антонина, ох, неспроста завела! Про платье-то про это. Как бы с кем не снюхалась... А то гляди... – Ну и что такого? – Гликерия заступается. – Дело молодое – ниткой не зашьешь. – Если что, пусть к мужу уходит, лишь бы Софья с нами осталась, – Ариадна шарик серебряный взяла. – К мужу! – Евдокия головой крутит. – Это б еще полбеды... А в подоле принесет? – Так объяснить надо. По умному сделает – ничего и не будет, – Гликерия корзиночку отложила, за птичку взялась. – Ты-то откуда знаешь? – Так чего? Дело ведь нехитрое. Мне Соломон Захарыч все разъяснил. – Ну?! – Евдокия руками всплеснула. – Давай-ка и нам разъясни.  



Шепчутся, шепчутся. Ничего не разобрать. – Да-а... Ну ты, Гликерия, и шлюха... – А ты у нас, – бабушка Гликерия закраснелась, – жизнь прожила, а все гляжу – девка. – Девка – не девка, а себя соблюдала. Родила, сколько бог послал. – А я вот, может, и радуюсь, что нету у меня детей. Чего на смерть рожать? – Дура ты! – Евдокия аж притопнула. – Баба-то бездетная – пустоцвет. – Ничего, – платок с головы сняла, волосы пригладила. – Господь, Он ведь все видит: внучку послал на старость. Правда, – оборачивается, – Софьюшка?  

Правда. Как в сказке про Снегурочку... Она еще в небо улетела, когда с детьми чужими играла. Они в лесу собираются, песни свои поют. Про кораблик, про синие ночи. По радио всегда передают. А в яме костер горит, жар подымается. Снегурочка тоже сперва боялась: не буду, думает, прыгать. А пионеры кричат: прыгай, прыгай! Она и прыгнула...  

Евдокия стул подолом обмела. – Может, – говорит, – и твоя правда. Рожаем, а не знаем, как им потом пропадать...  



За стол села, бумажки перекладывает. И монеток целая горка. Которые помельче – серебряные, а другие, побольше – рыжие. Это такая пенсия. Почтальонка приносит. Сама большая, ноги у нее толстые, и сумка через плечо. Приходит и сразу в комнату. Везде наследит, а бабушки ее не ругают.  

Евдокия сидит, прикидывает: – Не привыкну к новым-то деньгам. Обещались, будто не потеряем. А теперь гляжу: раньше рублей пятнадцать за елку платили, а этот год – два. Если старыми, вроде пять рублей переплачиваем. Вот я и думаю: то ли я дура непонятная, то ли они шибко умные – мимо рта не пронесут... – Хлебушек-то ничего, – Гликерия вступается, – слава богу, не вырос. Как был рубль сорок, так и есть. Четырнадцать копеек по новому. – Ну поглядим еще, – кошелек закрывает, – как оно дальше пойдет. * * *

Молоко в перерыв выдали. Бутылку взяла и – в раздевалку. Как раз мимо гальваники. Заглянула, будто бы случайно. Вспомнила его: невзрачный такой. Тоже меня заметил. «Ну и ладно, – думаю, – мне-то чего... Заглянула и заглянула: за погляд денег не берут»... Молоко в сумку спрятала. Сегодня можно, Федосьевна на проходной. Она баба хорошая: по сумкам у нас не шарит. Другие чуть не ощупывают. Выносить-то нельзя. Сами, велят, пейте. Кто бездетные или замужние – сами и пьют. Раньше тоже пила, а последнее время воротит. Прямо тошнит от этого молока... За проходную вышла, гляжу: догоняет. «Как, – спрашивает, – дела?» – «Дела, – говорю, – все при мне – сами собой не переделаются». – «А чего ж неприветная такая, раз дела твои при тебе?» – «Да устала чего-то, – отвечаю. – После смены, так прямо сил никаких». – «Так, – смеется, – значит, отдохнуть пора. В кино-то любишь ходить?» – «В кино, – говорю, – я уж находилась». А сама думаю: на всю жизнь. «Зря ты, – пеняет, – Антонина. Я к тебе не как-нибудь, по-хорошему». – «Ну, – говорю, – прощай покуда. Мне в Гостиный». На троллейбус села, а в окошко гляжу: вон он стоит. Рукой мне машет. Не то чтобы, думаю, невзрачный: улыбнется – вроде и ничего себе. По Невскому еду, а сама все думаю: уж покупать, так чего поярче. Или, может, цветами... Вон Надька Казанкина летомто явилась – цветы крупные, оранжевые. Рукой проведешь: чистый шелк. Штапель, еще хвастала. И по подолу – кайма. Господи, вспомнила, мне же одинаковой наказали: Гликерия в цветах не наденет. Штапель, конечно, дороже. Надьку сегодня видела, да постеснялась спросить. Совсем на смех подымет: бабе под тридцать, а туда же – в штапели наряжаться. Потом-то отговорюсь как-нибудь: мать, совру, подарила. Не откажешься от материна подарка. Да вон же он висит! Подойти, думаю, прицениться. Гляжу, женщина нарядная, с продавщицей разговаривают: – Если на платье, тогда, конечно, «Аврору». Лучше ничего нету – чистая шерсть. Дорого, но и сносу не будет. Сто лет проносите, а все как новое. На платья ее, на юбки берут, мужчинам на костюмы. Мимо прошла, на цену глянула – аж в глазах потемнело: двадцать шесть рублей. Неужто, думаю, новыми? А женщина нарядная кивает: – Пожалуй, темно-зеленой возьму. Два с половиной метра. Продавщица улыбается, будто себе на платье выбрала. Принесла, пустила по прилавку. Материя-то огнем горит, светится прямо. Ну и пусть, думаю... А я штапеля куплю. – Все, – ко мне повернулась, – вывешено. – Плечиком пожала: – Выбирайте. Вам, – оглядела меня, – нарядное или на каждый день? «Нарядное, – думаю, – нарядное». – Нет, – отвечаю, – на каждый день. Приблизилась, а штапель этот: три двадцать. «И пусть, – не решаюсь пока. – Гликерии не стану признаваться, а разницу сама доложу». Стою – глаза разбегаются: вроде все нарядные. – Мне, – указываю, – на два платья режьте. Вон в этот цветочек.  

Домой вернулась. – Ну, – Гликерия торопит, – разворачивай. Развернула, по кровати раскинула: цветочки меленькие, маки. Пестрят по синему полю. Гликерия как увидела – за сердце взялась: – Ох, – вздыхает, – красота неописуемая – хоть сейчас помирай. Завтра же, – обещает, – начну. Мерки только снимем. А ты вот чего... – Чего, – удивилась, – пуговиц, что ли, купить? – Нет, – головой качает, – есть у меня пуговицы. Завтра машинку достану, мигом сошью. – Может, – засомневалась, – нехорошо одинаковые... Вроде как из детского дома. – Батюшки, – на меня машет. – Да неужто я носить стану? Это ты носи. – Зачем же шить, если носить не будете? – А как же, – говорит, – в старье? В старье, небось, не предстанешь. Вот сошью, в шкафчик к себе запрячу. Пусть пока полежит. У меня уж все приготовлено: и подушечка, и подзор.  

«Господи, – думаю, – как же я платье это надену? Молчала бы уж лучше... А то будто и мне – в гроб. Знать бы, разной материи купила. Ох, – вспомнила. – Она ж и передничек собиралась, Сюзанночке, из лоскутков. Ну уж нет! Я-то еще ладно, а ребенка – не дам. Сошьет – на помойку выкину или – еще лучше – спалю. Будто и не было. Нечего ей ходить в гробовом».  

– Я ведь чего хотела... – стоит, не уходит. – Жизнь наша, она ведь по-всякому складывается. Пока молодая. Мало ли, кто-нибудь понравится или ты ему. В жизни всяко бывает, а головы не теряй. Одну, бог даст, мы уж вырастим, а более не в силах. Вот и слушай: мало ли, до чего у вас дойдет, а ты уксусу загодя купи или аспирину. В воде раствори. Возьми клочок ваты – ниткой перемотай да в воду эту и окуни. Вату-то заранее пихнешь, а нитка длинная – наружу высовывается. Вот кончится у вас, а ты помни: минутку-другую подожди да и вытягивай наружу. Поняла ли? – спрашивает. Я глаза опустила. Киваю: «Поняла». Стою, а сама думаю: «Батюшки, стыд-то какой... Кто ж это все выдумывает? Неужто и другие пользуются? Нет, – думаю, – не может этого быть...» На кухню вышла, а самой глаз не поднять. – Вы, – говорю, – молоко-то перелейте. Сюзанночка за столом сидит, сырок свой разворачивает. Любит эти – творожные. Евдокия обернулась: – Возня с этими бутылками. И страху натерпишься, пока через проходную-то. Взяла бы хоть, что ли, грелку. Пробкой закрутила, пихнула под платье – и иди свободно. В блокаду вон, рассказывали, одна на хлебзаводе работала, так теста под груди налепит и идет. Охрана по бокам прохлопает, а под грудь не догадывались. Обоих детей спасла. – Так, – сомневаюсь, – резиной завоняется, разве станете пить? – Ничего, – рукой машет, – не баре. Прокипятим, и выдохнется. На кашу-то и сгодится, а ребенку магазинного купишь. * * *

Баня далеко, на Фонарном переулке. Зимой лед, сугробы страшенные – старухам не дойти... Так-то ничего: и раковина тут, и плита. Газом прогреем, на плите ведра кипят. Снизу бадейка с холодной. Грязную в раковину сливаю, тоже удобно. А в бане устаю. Пока всех перемоешь – ни жива ни мертва сделаешься. Дома всяко лучше... Ведра греться поставила. – Готовьтесь, – говорю. – А я постельное поменяю. Раз в две недели меняем – не настираешься чаще. Гликерия пошла, посмотрела: – Пододеяльник вроде не грязный. Ты наволочку мне только смени да простынь. Стелить стала, прямо как ожгло. Разговор-то она завела... Неужто прознали бабки? Нет же ничего... Бабушка Евдокия зовет: – Иди, голубок, голову расчешем, а то после бани высохнут – одни колтуны. В воскресенье-то в театр – не забыла. Бабушка Ариадна отвечает: – Конечно, помнит. Про принцессу Аврору. Поваренок помнишь какой! Так и заснул у плиты... Мама чистое белье несет: – Принцесса... А я и не поняла сперва: в Гостином шерсть продают – тоже «Аврора». Прямо, говорят, сносу нет. На сто лет обещают... Грязное белье собрала, ушла. Бабушка Евдокия гребенку отложила – прядки разбирает. – Ишь, – ворчит, – на сто лет, значит... На век цельный рассчитывают. Ладно, поглядим... Царское-то разворуют, а дальше чего делать?.. Ну, что вертишься? Смирно стой, не вертись!  

В кухне жара – белый пар от ведер. Конфорки горят. Лампа под потолком желтая – еле видно. Качается на шнуре. По потолку тени, как крылья. Окна темные, потные, змейки по стеклам. – Ну давай, – мама ковшик взяла, воду в ведре шевелит. Плеснула на плиту – она и шипит, как змея... – Вперед голову над тазом. Ох, – жалуется, – волосы какие густые – в одной воде не промыть. Вырастешь, гляди, береги – отхватитьто недолго. Вон девки у нас в цеху – все поотрезали, завивку модную навертели: перманент. Раз сделаешь, другой, а потом и полезут клочьями. В коротких-то ничего нету – ни памяти, ни силы. Раньше ведь как говорили: короткий волос – короткая память. А зачем тебе короткая? У тебя до-олгая будет... Окатила, в корыто поставила, мочалкой мыльной трет. Бабушка Евдокия заглядывает: – Ох, и натопила! Ну, скоро у вас? Я уж все приготовила – одевать. – А мы и заканчиваем... Разок ополоснемся – и будет с нас. Эх, с гуся вода, а с Сюзанночки худоба! – подхватила, на табуретку поставила. Полотенцем вытирает, дышит часто. – Вот вам девочка чистенькая – принимайте. Ковшиком корыто вычерпала, ополоснула. – Ну, решайтесь, которая первая. Евдокия говорит: – Одену, уложу – потом уж. Пусть Гликерия сперва. Пришла, разделась. Худая, все ребра наружу. Над тазом склонилась, титьки тряпочками висят. Глядеть страшно, прямо как смерть. Сколько лет мою, а все не привыкну. Мать-то, покойница, жилистая была. Городские эти – будто выболевшие. Голову подняла. – Чего, – спрашивает, – смотришь? Сама такая будешь, как время придет. Так-то день за днем, они и тянутся вроде. Обернешься – вон же она стоит, смерть. Всякий день Господа молю, пусть бы прибрал в одночасье... – Кушать, – утешаю, – вам надо. Что ж вы такое: все чай да чай... – Да я, – дышит тяжело, – кушаю, только тело уже не принимает. Зажилась, видно, на свете – девочка одна и держит.  

Бабушка Евдокия кровать распахнула. – Ложись, – говорит, – пока. Из театра в воскресенье вернешься, а там и Новый год. Наступит, глядь, а у нас уж все готово. Мать пирогов обещала. Мучки новой получим, напекет. Пирожки мягкие, сами в рот прыгают. А за ним и другой праздник – Рождество... А дальше и весна близко – жаворонков станем печь. Напекем, в церковь с тобой сходим: надо и нищих угостить. Не все, как мы, счастливые, чтобы умереть в спокое. Таких-то мало... В церковь пойдем, а эти, с ножищами каменными, навстречу: идут, смеются. «Вон, – пустыми пальцами тыкают, – нищенка, а была – принцесса. Мы, – хвастают, – все у нее украли». А бабушка ее пожалеет, жаворонка даст...  

– Я-то, – бабушка Евдокия жалуется, – грешница. Многих возненавидела. Вот Он и держит меня, не пускает помереть. Дожидается, видно, пока сердце мое отмякнет, будто какой сухарь. На тот свет-то надо размякши, а как, – говорит, – забудешь? Душа-то, небось, не тело: мылом не отмыть...  

– Ты, Тонечка, – Ариадна просит, – спину мне потри хорошенько, а то самой не достать. «Господи, – думаю, – спина у ней, видно, чешется – совсем нежная кожа». – Вы, – говорю, – Ариадна Кузьминишна, сами не расчесывайте – вон следы от ногтей...  

Вытерлась, голову полотенцем завертела – к себе пошла. Евдокия заходит: – Проветрить тут надо. – Носом повела: – Грязью шибко пахнет. Страсть не люблю эту вонь... – Как же, – спрашиваю, – откроем? Вмиг с улицы выстудит. Кашель еще подхватите – на улице-то мороз. – Ладно, – рукой махнула, – так помоюсь. Я уж сама потру, ты только слей. Разделась. Вроде и в теле, да, гляжу, ослабла совсем. Прошлый год крепче была. Сливаю, спрашиваю: – Как же вы в больнице терпели, если грязью человеческой брезгаете? Больные-то сильнее воняют. – Да там, – отвечает, – холодно. На холоде и вонь слабже... Всех намыла, в комнату пошла, прилегла на кровать. «Вот платье-то будет, может, и я в театр схожу. Сколько лет в городе живу, а ведь так ни разу и не бывала». Сюзанночка не ворохнется. Намылась, крепко спит.



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16


База данных защищена авторским правом ©zodorov.ru 2017
обратиться к администрации

войти | регистрация
    Главная страница


загрузить материал