Елена Чижова Время женщин



страница5/16
Дата01.05.2016
Размер3.1 Mb.
Просмотров42
Скачиваний0
Размер3.1 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16
* * *

Посуду мою: нет, видно, обиделся. Утром подходит: «Так чего, повезем сегодня?» – «Да я, – отвечаю, – с Сергеичем с нашим все сделала. Он и довезти помог, и подключить». Весь день работала, а сердце не на месте. И чего человека обидела? Он-то с доброй душой. Сделал да пошел бы, и скатертью дорога. В крайности, объяснить можно: «Так, мол, и так, бабки старые – гостей не жалуют. Считаться приходится, раз семьей живем». Ничего, думаю. Обида – не кость, сглотнется... Стол вытерла, села, а сама опомниться не могу. Это ж надо... Телевизор ведь купили. В деревне-то с лучиной бывало, а тут – кому рассказать... Не удержалась, девкам в цеху похвастала. «Как же так? – спрашивают. – Недавно записывалась». Растерялась. «Из сборочного, – выдумала, – поменялись: у ней с деньгами плоховато». Надька-ехидна и тут встряла: «А ты, не иначе, разбогатела? Денег девать некуда?» – «Материны, – отвечаю. – Мать пенсию откладывала». Похвастала, а сама жалею. И чего распустила язык? Ладно, небось, не украла. Я ж не себе – для ребенка. Таз с гвоздя сняла – вспомнила: Михалыч, мастер наш, рассказывал, будто машинку придумали – белье стирать. Вроде читал он: «Грязное положишь, она и вертится. Глядь, а все чисто». Девки смеются: «Как это вертится? Она что ж – избушка на курьих ножках?»... А я вот подумала: мало ли?.. Вон Гагарина запустили. Машинку-то – не в космос. Попроще, небось... На политинформации как объясняли: «Каждый сколько он хочет работает – хоть смену, хоть полсмены. Отработают и в магазины идут. А там – благодать: всего полно. И денег не надо. Деньги тоже отменят – бери сколько пожелаешь». Надька и тут не удержалась: «Как это – сколько пожелаешь? Что ж это будет-то? В один день расхватают. Вон я, к примеру, десять платьев зараз возьму, а еще и туфли... Да не просто так, а, например, чешские. Или венгерские еще. А чего? – девкам подмигивает. – Не имею права?» – «Ты-то, – Михалыч на нее разозлился, – к тому времени сознательная станешь». – «Созна-ательная... – смеется. – Не сознательная, а старая – через двадцать-то лет. Мне ж тогда сорок пять стукнет – зачем мне туфли? Тогда мне и бурки сгодятся. А молодые? Или как? – На девок оглядывается. – Все, что ли, старые будут, при коммунизме?» А я вот и думаю: с едой-то понятно. Сперва налетят, конечно: и рыбы захочется им, и конфет. Ну наедятся-напьются – больше-то не впихнешь... А потом за одеждой отправятся. Или, к примеру, за матерьялом. Штапель, небось, не станут: чистую шерсть подавай... Раздеваюсь, слышу: стонет... Склонилась – нет, почудилось мне. Одеялко поправила. Красавица – прямо ангел небесный. И не скажешь, что ущербная. Господи, воля твоя... Ох, радуюсь, и ручки-то сызмальства хорошие. Мать моя всегда говорила: хорошие руки сыздетства видать. Бывает, от горшка два вершка, а все у ней ладится, а бывает учат, учат: все одно – горшок мимо печки. Так и вырастет – ни с чем пирожок... Гляжу, и куколок бумажных уложила. Лежат, спят... Легла – а заснуть боюсь. Еще полежала, а вдруг и не он это, думаю? Прямо по?том меня прошибло: случаи всякие бывают. Эти, которые являются, даром-то не отстанут... Матьпокойница рассказывала:  

«В войну было. Жила у нас в деревне солдатка. Здоровая баба, крепкая, отродясь ничем не болела. Муж на фронте – она за двоих ломит: за мужика и за себя. Потом уж, война к концу, приходит ей похоронная. Ну погоревала-поплакала и снова за работу. Месяц-другой проходит, стали замечать за ней – лицом чернеет. Ну чернеет и чернеет. Другие-то тоже не румяные. А потом, глядят, и с тела стала спадать. Бабы и приступили: „В район надо – к фельдшеру. Пусть посмотрит: мало ли, порошков каких выпишет или травок“. Она их послушает, глянет эдак – усмехнется, а глаз-то плохой, шальной. А у нее товарка. Вот бабы-то и к ней. «Повлияй, – говорят, – на Анну. Неладно с нею, детей сиротами оставит». Та и пошла. Завела про то, да про се. А баба будто и говорит: «Да пошли вы все. Это вас фельдшерам показывать. А я-то теперь только и зажила. Муж мой каждую ночь ко мне является. Любовь у нас. Раньше-то и ведать не ведала, как оно бывает...» Товарка изумилась – другим пересказала. Вот они решили к попу обратиться. Тогда как раз церковь в районе открылась – до войны заколочена стояла. А сразу не уедешь. Выходных-то не было. Всякий день на работе. Ну колхозное убрали, потом свою картошку копать. Выкопали – поехали. Обе соседки. Батюшка-то старенький, сам едва жив. Как услышал про бабу эту: «Бес ее терзает. Вы, – советует, – в храм Божий приводите, я отчитаю. Только бесы, – пугает, – эти – самые сильные, которые любовный облик принимают. Бывает, с одного раза и не сдадутся. Имя им страшное, особое». Поп-то назвал, да бабы позабыли... Вернулись, а тут и дожди пошли, бездорожье. Как повезешь? Ждать надо, когда дороги встанут. Пока дожидались, Анна эта возьми да помри. Обмывали, дивились: старуха старухой. Руки тонкие, ребра торчат, будто выболевши. Бес-то силы из нее вымотал – затерзал до смерти...»  



Лежу, а внутри замирает... А вдруг и со мной так?.. Бес меня терзает. Глаза закрыла. «Он это, он, – думаю. – Сердцето не обманешь...»  

Снег белый – сугробами... Средь сугробов тропка вьется. Следы пропечатаны – будто от валенок. Время-то, различаю, предутреннее: вот-вот заря займется. По следам двинулась. «Это ж, – думаю, – давешние, мои...» На ноги поглядела: валенки. «Откуда? Я же в бурочках хожу...» Дымок вьется. Только лес чужой – темный, на наш не похожий. Кругом забор частоколом. За ним вышка деревянная, как вроде при немце. В районе, говорили, стояла: немцы пленных наших держали – в загородке... «Ладно, – решаю, – ворота хоть найти». Огляделась – нету ворот. Вместо них землянка эта стоит: через нее и заходить. Голову нагнула. Пол-то земляной, прежний, только лавки по краям. В два ряда сделаны, будто нары. И костра нету. Печурка вроде буржуйки. Колено в потолок вывели. Все равно чадит. На нарах мужики расселись. Жарко у них. Дух-то тяжкий, дурманный. Сидят, играют – кости в черед выбрасывают, меня не видят. Присмотрелась: кости у них не игральные. Белые больно – вроде выварены совсем. Грудкой в углу сложены – пошарят, еще наберут. Напугалась, скрыться хочу, да ноги как вкопанные. К земле приросли. Ну, думаю, делать нечего. Поклонилась им: «Здравствуйте». Игру свою бросили – оборачиваются. Мой-то тоже с ними, только не признается. И я, думаю, смолчу – мало ли... Старшой у них – мужик колченогий. Борода разметанная, рыжая – чистый леший. «Заходи, – скалится, – раз пришла. Отвечай: с чем к нам пожаловала?» Тут один, щупленький, а тоже с бородкой. К старшому суется. «Худо, – пеняет, – гостей встречаешь? Чай, не каждый день жалуют нас. Ты накорми, напои сперва, а потом уж выспрашивай». Другие, вижу, тоже поддерживают, головами кивают. Вот они кости на пол сбросили, место освободили. «Садись, – приглашают. Водицы нашей испей, горбушкой закуси». Кружку железную придвинули, ломоть протягивают. Села на нары, хлеб ихний понюхала: поганый. С войны такого не пробовала – с лебедой. И вода тоже нехорошая, вроде болотная. «Чего, – говорит, – нос воротишь – или воняет наша пища?» – «Благодарствуйте, – отвечаю, – только сытая я, поужинала – как раз от стола». Старшой-то озлился: «Что ж ты, – моему выговаривает, – бабу свою не выучил, как к нам ходить? Ишь, нашим она брезгает! У себя, небось, всякий день мертвечину едят...» Другие тоже осерчали. Ворочаются, ворчат, как медведи. Бороды свои чешут. Напугалась, горбушки лебедовой прикусила, воды отпила глоток. Гляжу, отошли... Сама тоже чувствую: как глотнула ихнего, осмелела. И дым вроде спал. «Что это вы, – спрашиваю, – здесь поделываете?» – «Мы-то, – оскалились, – Богу молимся, а что ж еще!» – «А, – догадалась, – значит, вы и вправду мертвые?..» Спрашиваю, а самой и не страшно: вроде дело обыкновенное – к мертвым в гости ходить. «А мы, – отвечают, – ни то ни другое». – «Как это так? Разве так бывает?» – «Так-то, – говорят, – и бывает – или сама не знаешь?» – «Откуда ж ей, – мой заступается, – она ведь оттуда, с воли...» Тут они как захохочут, себя по грудям хлопают, головами крутят: «С воли! – кричат. – Ну ты и скажешь – с воли!» Весело им. Отдышались. Старшой и говорит: «С воли так с воли. Отвечай тогда, может, желаешь чего? Баба ты молодая, мы тоже, – мигает, – не перестарки. Глядишь, горю твоему и поможем...» На своего скосилась – молчит. Ну духу-то набираюсь: «С тем я пришла, чтобы отец дочери помог – инвалид она бессловесный. Седьмой год скоро, а все молчком. Вам-то, – киваю, – хорошо, весело – в кости человеческие играете, а девка страдай». Выслушали – сидят, думают. Бригадир губами пожевал: «А ты костями нас не попрекай. Чай, свои кости, не чужие...» А щупленький этот вертится, вертится, аж извернулся весь: «Не пойму я что-то. Разве другие-то ваши – разговорчивые? Все, которые разговорчивые, давно здесь, у нас...» Старшой тоже голову чешет: «Глупая ты баба! Счастья своего не понимаешь. Кабы нам-то немыми родиться, разве гнили б теперь?» – «Уж это, – говорю, – не знаю. Ваше дело – мужицкое. Может, вам и немыми бы сподручно, а девке замуж идти. Кто ее такую возьмет?» Старшой-то хмурится: «Ну, – решает. – Последнее слово – за отцом». Мой поглядел: «Хорошо ли подумала? Вот дадим мы ей голос, только ведь и у нас – не за так...» Неужто, изумляюсь, денег просят? Зачем им – в лесу? «На мне, – объясняю, – долг теперь. За телевизор. Выплачу, на вас работать стану: рассчитаюсь». Надо ж, думаю, с дочери долг ожидает, а еще – отец... «А долго, – старшой вмешивается, – нынешний долг отдавать?» – «Долго, –говорю. – Может, полгода, а может статься, и год...» – «Это, – разъясняет, – недолго: в наших краях день за год... Но учти – и ты ведь заплатишь, и дочь твоя платить станет. Так что за обеих решай...» Хорошо живут, думаю. У нас-то, бывает, год за день... Села, щеку подперла – снова дымом заволакивает. Труба у них, видно, забитая. И вонь по углам. Так и несет гнильем. Как бы, боюсь, не вывернуло... Снова тошнит-подступает. Эти-то молчком – ждут. Взяла горбушку лебедовую, кусок откусила. Вроде опять полегчало – отошла дурнота. «Решилась я, – говорю. – Вы уж, батюшки, делайте как положено. А мы с дитем отработаем – не сомневайтесь...» Старшой ладонью пристукнул: «Вот и ладно. Раз решилась, тяни руку. Да не так, – морщится, – не кверху. Не как у вас. Ты вперед ее вытягивай: палец тебе отрубим – в залог». Напугалась: «Как же я работать буду? С завода беспалую погонят». – «А ты молчи, не говори никому – сами не заметят. Они ж слепые». Гляжу, а он уж тесак достает. Большой, острющий... Рукуто вытянула, зажмурилась – он и полоснул. Больно мне, хоть на крик кричи... А терплю. Мой-то палец этот взял, в тряпицу заворачивает. «Теперь, – объявляет, – мы с тобою повенчаны. Палец этот заместо кольца. Дочь, – говорит, – тоже моя – теперь не брошу». Гляжу, а старшой ихний смеется. «И я, – обещает, – не брошу. Буду ей крестным»... Боль-то сильнее, сильнее... Крикнула. Глаза открыла. Нет ничего. Только руку дергает. Нашарила выключатель. Вот оно... Это ж палец гноится. Вчера повредила, пока телевизор волокли. Глаза закрыла. Господи... Видно, сказок этих наслушалась. Ох, думаю, Евдокия... С силами собралась. Вставать надо. Все одно не усну. Только тут и сообразила: живой-то он хитро? говорил. И не поймешь сразу. А тут – как все разговаривает. Вроде как у нас, в деревне... За окном черно – ни огонька, ни звездочки. Тошно мне, тошно... «Неспроста ведь, – думаю, – и палец этот, и сон»... * * *

Погуляли, покушали. Софью уложили. Сели нитки мотать. Сидят, а сами-то в угол поглядывают. Будто медом намазано. Гликерия первой решилась: – Может, лучше включить? А вдруг что важное покажут... Евдокия дожидалась будто. Вмиг спицы сложила: – Включай. Зажглось. Люди в телевизоре маршируют, руками размахивают. Ариадна вгляделась: – Боже мой! Смотрите, это ж физкультурники... Спортивный парад. Музыка веселая, праздничная. Гликерия поглядела – удивляется: – Февраль, зима на дворе. Какой им теперь парад? Глазок бежит, движется. Шары воздушные пляшут. Портреты на древках, транспаранты. Люди радостные: кричат, смеются. Только слов не слышно – музыка, музыка, будто немые. Ариадна говорит: – На праздник очень похоже. Кажется, Первое мая... Гликерия глядит-приглядывается: – Праздник-то, – соглашается, – праздник. Только кофты на них полосатые, помнишь, перед войной. – Батюшки, – Евдокия замерла, – ты на тряпку, на тряпку-то глянь... Парни веселые, здоровые – тащат на двух палках. Тряпка широкая. Палки цветами убраны. Посередке цифры написаны – «1941». Глазок-то выше, выше – скользнул над головами, будто вспорхнул. Ариадна глаза закрыла: – Помню. Мои тоже ходили. Младшего дома оставили – втроем пошли, с институтом. – Господи... – Гликерия осеклась, руки на груди сводит. Ариадна сидит, впилась глазами. Идут, смеются... Женщина в кудельках является, на весь экран расположилась. Ариадна ее не слушает: – Пойду лягу. Головами кивают: и правильно, и полежи. Ушла. Гликерия губами шевелит: – На демонстрациях этих... Всех, что ли, снимали или кого по выбору? Евдокия подумала: – Подряд-то, небось, не снимешь... Это сколько ж их надо – с аппаратами? Не напасешься. – А вдруг, – Гликерия шепчет, – напаслись?.. Евдокия догадалась, рот ладошкой прикрыла. – Вот-вот, – Гликерия не уймется, – сняли и припрятали. Так и лежат у них. Этих-то теперь показали, а другой раз – других. – Если в сорок первом, они же все, почитай, мертвые... Которые в блокаду, которых – на фронте... Когда ж они начали? Перед войной? Кино-то, – вспоминает, – и до войны снимали. Ох, – за стол взялась. – Тошно мне... – Спрятали, – Гликерия опять шепчет, – с самой Гражданской спрятали. Хранилищ для них понастроили. Ариадна входит. – Нет, – глаза сухие, темные, – не могу. Как подумаю, что мои там идут. Живые... Евдокия говорит: – Сядь-ка. Выслушала – молчит. Гликерия морщится, морщится, сейчас заплачет. Спицы не тенькают, и голос чей-то чужой. Встала, крадусь на цыпочках. Дядька бормочет – голос сиплый, нехороший. Бабушек за ним не слышно... В щелочку заглянула: это же телевизор говорит...  

– Как живые, – бабушка Гликерия радуется, – ни войн на них, ни болезней. Как смерть застала, так и остались – молодые, здоровые. Очереди своей дожидаются: в телевизор попасть. – Глупости мелешь! – Бабушка Евдокия глазом сверкнула. – Все, мол, кругом одинаковые – на одних правах? Умерли, а все в одном месте: и грешники, и праведники... И очередь у них одна? – Теперь-то – мертвые, – бабушка Гликерия печалится, – чего им промеж себя разбирать... – Ну уж нет! – Встала, за спину держится. – На этом свете не разобрались – и концы в воду? Не будет этого. Господьто все видит. Смерть – не война: грехи не спишет. Здесь не сподобил, значит – там ответ держать.  

Палец черный, острый – в телевизор им тычет. Дядька этот совсем напугался – примолк. Бабушка Евдокия на него поглядывает: – Не верю я! Зачем им хранить? Это ж следы. Случись чего, против них же и обернется... Батюшки! Явилась. Босиком стоять. А ну, – грозит, – марш в кровать! Тоже, взяла моду...»  

Побежала, юркнула – с головой укрылась. Слышу, шаркает. Приходит, села на край.  

– Ты, – говорит, – всего-то не слушай. Взрослые эти разговоры. А услышишь – не всему верь. Люди-то разные... Облик человечий – обманчивый. Случаются и хитрые как лисы, а то, бывает – во?роны. Вырастешь, сама научишься – породы ихние различать...  



Ушла. Одеяло с головы скинула. Не пойму – чего говорили? В телевизоре все, что ли, мертвые? И дядька этот?.. * * *

Зоя Ивановна мимо идет. «Тебя, говорят, Беспалова, поздравить можно – с покупкой?» А у самой глаз острый, пристальный. Молчу. А сама думаю: Надька и донесла. Неймется стерве. «Купила, – отвечаю. Пусть дочерь смотрит. Сами ж учили – в школу ей идти». – «Учить-то учила, только не пойму никак. С кем это ты очередью поменялась?» – «А чего, – спрашиваю, – нельзя?» – «Можно, – отвечает, – у нас все можно. Только вперед – в местком. Нас в известность поставь, в списках отметить. Очередь-то общая». – «Да я ж, – говорю, – не знала... И какая разница? Оба же стоим». – «Большая, – говорит, – разница. Во всем порядок нужен. Так-то каждый надумает местами меняться...» К себе иду – вспомнила. Девкам-то что сказала: из сборочного. А фамилию спросят? К гальваникам пошла, заглядываю. Заметил. Махнула ему потихонечку. Дескать, разговор есть. Выходит, руки ветошью обтирает. Рассказала, нахмурился сперва. А потом говорит: «Чего уж... Давай на меня показывай». А фамилию его не знаю: Николай и Николай... И спросить неловко: еще обидится. Смена закончилась – к Михалычу подхожу. «Как, – спрашиваю, – фамилия у Николая, ну этого, с гальваники?» Смеется: «По фамилии мужа подбираешь? Хорошая у него фамилия: Ручейников. Ну как, – щурится, – подходяще?»  



Зоя Ивановна бумажки свои листает: «Вот он у меня, сборочный, в отдельной папке. Кто стоял, к майским получали». Ох, думаю, сучка эта Надька: во всех подробностях донесла. «Не пойму – все вроде взяли...» Еще бы, думаю: сборочный – баре, не нам чета. Все им – в первую очередь. И расценки – с нашими не сравнить. «Так с кем же ты, – спрашивает, – поменялась? На кого отмечать?» – «Я, – объясняю, – Зоя Иванна, девкам неправду сказала. Прямо и не знаю, как вышло. Сборочный – ни при чем. Мы с Ручейниковым Николаем, с гальваники. Он ведь одинокий, и комнаты у него нету. Сговорились: теперь я возьму, а он уж потом, к осени. К майским комнату дадут. Говорит, должны уж». Молчит, бумажки терзает. «Интересно у вас с Ручейниковым выходит... Надо же, должны им... Вон у нас – семейные мыкаются, а им должны. Не нужен телевизор, так не вставал бы. Другие найдутся, которым нужнее». – «Так, – говорю, – теперь-то как? Обратно, что ли, везти?» – «Зачем же? – Задумалась. – Теперь уж все, деньги заплочены. Пользуйся покуда. Вот, – говорит, – и в списке у меня отмечено: Ручейников Н.Н.». – «Так вы, – прошу, – меня заместо него впишите, чтоб путаницы потом не вышло». – «Впишем, – обещает, – не будет путаницы. Все впишем, что полагается». Листок отдельный взяла, чиркнула закорючку – сверху скрепкой пришпилила. На меня глядит: «Ты, Антонина, смотрю, баба ушлая, а глупая. Ладно, когда по молодости. А теперь, чай, не девка. Раз принесла в подоле, во второй раз примериваешься? Так и будешь безотцовщину плодить? Пользуетесь, что государство у нас доброе – и ясли, и сад, и все вам на тарелочке. Рожай не хочу – хоть под каждым забором...» «Что ж вы так, Зоя Ивановна? – а у самой руки дрожат. – Разве я кому-нибудь на шею? В две смены работаю, лишь бы ребенка обиходить. И в ясли всего ничего ходила – три месяца только, и в садик не ходит». – «Спасибо скажи, что мастер в две смены позволяет. И учти: в Америке таких, как ты, – поганой метлой. Там с этакими матерями не цацкаются. Иди, – говорит, – и подумай. А то ведь поздно будет».  

Вышла. В глазах темно. Только вьется чего-то. Снежинки будто, мелкие, золотенькие. До гальваники дошла – вызываю. «Ну, – спрашивает, – отметила?» – «Отметила, – говорю. – Только злится она – глазами так и стрижет». – «Ничего, – рукой махнул, – пострижет и перестанет. Подумаешь, очередью поменялись: грех какой! Я, – говорит, – уже заканчиваю. Подождешь?» На площадь вышли. «Чего, – спрашивает, – смурная? Зою напугалась?» – «Не знаю... А не по себе чего-то... И внутри болит». – «Да брось ты, – утешает. – Зоя, небось, не зверь. Может, и забыла уже. Мало ли дел у них... Пошли, – зовет, – я тебя кофем угощу. Вон булочная. Там и кофе, и булки». Столики высокие, а народу мало. «Ну, – предлагает, – выбирай». За стеклом булки разложены, пирожные. Растерялась: прямо и не знаю. «Сам-то, – спрашиваю, – какую будешь?» – «Я, – отвечает, – пирожные предпочитаю – трубочки эти, с кремом». Поглядела – двадцать две копейки. Ишь, думаю, предпочитает. Хорошо им, одиноким – пирожные предпочитать. «Ну и я тогда». А сама думаю: попробовать хоть. Кофе вкусное. Сладенькое. С тем не сравнить, с черным... Пирожное надкусила. Тоже вкусно. Вот, думаю, Сюзанночке бы снести. Она бы порадовалась. Мне ведь так, баловство... А чего, соображаю. Завернуть и – в сумку. Нет, теперь-то неловко. Сегодня сама уж съем. А завтра ей куплю... «Чего, – говорит, – хмуришься: не нравится?» «А правда это, что в Америке матерей с производства гонят, которые одинокие, без мужа?» – «Эва, куда, – изумляется, – тебе-то что? Слава богу, не в Америке живем...» – «Все-таки не верится как-то... Что ж они там – звери?» – «Не знаю, – говорит, – может, конечно, и не звери, но о трудящих своих не заботятся. Квартиры вот точно не дают – сами у них покупают». – «Как это, – удивляюсь, – покупают? В магазине, что ли?» Плечами пожал: может, и в магазине. Выходим. «Спасибо, – говорю, – за угощение. Пора мне». Он губы утирает: «И сколько ж, – спрашивает, – твоей дочке?» – «Шестой пошел». – «Это хорошо, – кивает, – значит, скоро в школу. Лицом-то в кого пошла?» – «Не знаю. Вроде бы в меня». – «Ты-то, – глядит, – из себя ничего, симпатичная. Я когда еще приметил». – «Да ну тебя! – смеюсь. – Может, по молодости и была...» Вижу, в сторону смотрит. «Отец-то ее где?» Сердце так и екнуло. «Не знаю, может, уже и умер... А может, – шепчу, – сидит». Ляпнула и сама напугалась. Откуда взяла-то? Мало ли, что во сне... «Это, – соглашается, – да... Вон, отец у меня. С войны пришел без ноги. Сначала – ничего, радовался, а потом запил. В райцентре дело было. Дверь они в лабаз взломали: водку шарили с мужиками. И взяли-то две бутылки. А участковый, падла, как раз мимо шел. Дружки-то – тю-тю! – сбежали. А ему куда, с костылем?.. Скрутил его участковый. Мать как узнала, побежала, в ноги ему кинулась: “Фронтовик, за водку уплотим...” Сидит, сучий потрох. “Пусть суд, – мол, – решает. – Глумился еще: – Ну и что, фронтовик? Закон для всех одинаковый. Так-то каждый воровать возьмется”. Сам, падла, войны и не нюхал – за юбками бабьими отсиделся. Отец мой – дурак: на себя вину взял... В суд привели, еще и подмигивал: “Ничего, пробьемся...” Дескать, гвардейцы... Напоследок свидание дали. Мать и пошла. Возвращается, бабке рассказывает. Я-то, хоть малец, лежу – слушаю. “Сам, – говорит, – веселый. Давно таким не видела. Чем, говорит, в деревне пропадать, лучше уж там, в лагере. Отсижу – все дороги открыты: хошь куда поезжай...” Может, и твой так... Суд-то был?» «Не знаю, – голову опустила, – может, и был, только меня не позвали – мы же с ним так, не расписаны». – «Значит, – соображает, – и дите незаконное?» – «Ага. Так родила». – «А отчество у нее какое?» – «По нему записала: Григорьевной. Это-то разрешают». – «Николаевна, – подмигивает, – вроде не хуже?» Господи, думаю, чего это он? «Ладно, – говорит, – шучу. Это ничего, что незаконная. Теперь уж пусть растет. Лишь бы здоровая была...» Ох, думаю, если бы... Сказать, что ли? Нет. Бабок вспомнила: молчи, наказывали. Смолчала. «А что, – спрашиваю, – отец твой вернулся?» – «Вначале писал еще. Мать передачи все слала. Потом замолк. Ни слова от него. Думали, в лагере сгинул... Потом-то слух пошел, будто в райцентре видели. Может, и спутали. Мало ли безногих...»  

Через мост иду – снова про Америку задумалась. Как же это – квартиры в магазине?.. Так-то каждый придет купить. Где ж они на всех напасутся? Тоже, верно, очередь... На площадь вышла – ветер. Так и несет. Лицо ожгло. Варежкой сухой прикрылась. А если взаправду? Так-то представить... Прямо в жар меня бросило. «Вот, – шепчу, – и я бы купила». Дорого, небось... Ну и пусть, думаю. И комната своя, и кухня. На окне занавески льняные – в синюю полоску. И уборная своя: стены светлые, крашеные... Батюшки, тут-то сообразила: а Сюзанночку – с кем? В Америке ж ни садов, ни ясель. Хоть какие хоромы, а одну-то не оставишь. Нет уж, думаю, бог с ней – с отдельной. Пусть уж с бабками – как есть...  

Ужинать сели. – Ну, – спрашиваю, – как? Днем-то включали? Сидят, глаз не кажут. – Что, – испугалась, – сломался? Евдокия говорит: – Хорошо показывает. Все видать. – Новости-то, – вспомнила, – в девять. Идите, – говорю, – включайте. Хоть поглядеть, чего у них там, в мире. Сюзанночка первой побежала. Шустрая, сама на кнопку жмет. Музыка сильная, грозная: парочкой сидят, будто семья. «Здравствуйте, – объявляют, – дорогие товарищи». Вначале у них про завод. Цеха чистые, просторные, загородки стеклянные. Где ж это, думаю? Не иначе, в Москве. Собрание у них – вроде на перерыве. Народу нагнали. Прямо сесть некуда. Стоят голова к голове. Мужик, на мастера похож. Выступает. Прислушалась: нет, думаю, у нас не так. Михалыч выступать возьмется – бубнит, как пономарь. Наши тоже не выспавшись: политинформации все больше до смены... Женщина показалась. На Зою Ивановну похожа. Тоже волосы узлом. Профсоюзные все с узлами. Бумажку достала – читает. Вроде про искусство. «Художники, – говорит, – от слова худо». Этим-то чего, слушают. Руки тянут. Сижу, а палец дергает. Днем отпустило, а к вечеру – опять. Нарывает у самого ногтя. Евдокия глянула: – В марганцовке поди попарь. Разболтай погорячее. Гликерия говорит: – Гляди, ноготь еще сойдет... Бабушка Ариадна в телевизор смотрит. – А это, – шепчет, – когда снимали? Бабушка Евдокия на нее сердится: – Не видишь, что ли, – теперь... Мужики-то, гляди, мордатые... Этот вон особенно. Щеки нажрал – поперек себя шире. Все в морду ушло.  

Обратно прихожу – села с баночкой. Про заграницу завели. Вдруг, думаю, квартиры покажут? Нет, забастовка у них. Машут, кричат по-своему. Этот, в галстуке: «Идет процесс сокращения производства. Рабочие борются за рабочие места. Хозяева не церемонятся. Тех, кто попал под сокращение, выгоняют прямо на улицу». Вот, думаю, паразит этот хозяин... Пока работали, так нужны, а нет – гонит. Женщины тоже идут: которые без мужей. Их-то, небось, в первую очередь... Ох, жалко, прямо сердце ноет. Завтра встанут – чем детей кормить?.. Дети-то разве виноваты?.. Это же не выберешь, где родиться... Палец дергает, дергает. – Ну, – спрашиваю, – хватит, что ли? Евдокия говорит: – Гной бы сперва выдавила. – Да как же его давить, если под кожей. – А ты, – учит, – булавку возьми, прокали над плитой. – Больно же, – морщусь, – по живому... – Там не живое, если гноится... Это, – Ариадна объясняет, – некроз. Омертвение тканей. Если мертвая, уже не оживает. А не проткнешь – живую погубит...  

Булавку нашла – держу над газом. Тыкаю, тыкаю – не идет гной. Глубоко, видно. Только расковыряла.  

Бабушка Гликерия говорит: – Села бы ты ровненько... Вон, на краешек примостилась, а спина-то кривая. Гляди, кособокой вырастешь... Бабушка Евдокия рукой машет: – Да чего с ней говорить... Она ж тебя не слышит. К телевизору прилипла... Ох, девка, погибнешь ты с этим телевизором – посадишь глаза. – А это где ж? – бабушка Гликерия удивляется. – В какой же стране? – Так сказали тебе, в Америке. – Ишь ты... – вздыхает. – И не представить... – Чего представлять? Тоже люди живут. Помнишь, в войну – тушенка еще у них. И машины эти, как их, студи... Не помню. Теперь, гляжу, другие. Видно, те-то нам переправили, а себе новых наделали – лучше». – А я помню, – оживилась. – Студебекеры. Ох, хорошие машины! – Ты-то откуда знаешь? Каталась, что ли? – Куда мне... – смеется. – Соломон Захарыч говорил. – Господи. – Бабушка Евдокия головой крутит. – Захарыч твой ну всюду специалист... Что по уксусу, что по машинам. И чего ты за него не пошла – жила б как за каменной стеной. Сколько ж ему теперь? – Да, – задумалась, – вроде наших лет: на Царской успел повоевать... Студентом пошел, с медицинского... – Гляди-ка, – Евдокия перебивает, – снова у нас показывают... Вон, вокзал Николаевский. – Московский, – бабушка Ариадна поправляет, – теперь он называется Московский. Смотри, – говорит, – Софьюшка. Все улицы к празднику украсили. Вырастешь, на Невский сходишь. Там хорошо в праздники гулять...  



Мертвые – веселые. По улице идут – смеются... Улицы у них широкие, праздничные. Поперек гирлянды висят. Машины ездят. И дети их умерли. Вон они: гуляют под музыку – тоже не разговаривают...

Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16


База данных защищена авторским правом ©zodorov.ru 2017
обратиться к администрации

войти | регистрация
    Главная страница


загрузить материал